<…> Вот почему мы думаем, что писатель, способный противустать этому разрушению народных понятий, может быть одним из самых благодетельных деятелей нашего времени»[660]. Эти строки удивительно соотносятся с дневниковой записью еще неизвестного в литературе двадцатитрехлетнего Толстого: «<…> народ, в среде которого есть лица, жаждущие просвещения, не имеет литературы и не будет иметь до тех пор, пока не начнут писать для народа» (46, 70).
Через полвека после опубликования заметки Киреевского его биограф В. Н. Лясковский отметил, что в ней Киреевский высказал «в высшей степени верный взгляд на значение и задачи книг для народного чтения», что «и теперь <…> трудно сказать что-нибудь более веское и разумное, чем эти немногие строки; тогда же они должны были показаться чем-то неслыханным и вряд ли даже нашли сочувствие во многих читателях»[661]. Действительно, многое во взглядах Киреевского не принималось не только читателями, но и близкими ему членами московского кружка. Например, о программном сочинении И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» И. С. Аксаков писал И. С. Тургеневу: «Знайте, что ни Константин, ни я, ни Хомяков не подписались бы под этой статьей»[662]. И. С. Аксаков определил и особое положение И. В. Киреевского среди славянофилов: «Как ни высоко ценил Хомяков его философские труды, между ними не было той крепкой связи единомыслия, какая установилась <…> между Хомяковым, Самариным и К. С. Аксаковым»[663]. Сам Киреевский однажды вынужден был признаться: «Славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентрические мнения Грановского»[664]. Об этих расхождениях необходимо упомянуть, так как взгляды Киреевского, прежде всего литературные и педагогические, были близки Толстому.
В 1844 году решалась судьба «Москвитянина». Согласившись стать его редактором, И. В. Киреевский сразу же пригласил к сотрудничеству в журнале Т. Н. Грановского, желая, как он писал В. Ф. Одоевскому, сделать «Москвитянин» «журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего»[665]. Но планам этим не суждено было в полной мере осуществиться: «Москвитянин», как и первый журнал И. В. Киреевского «Европеец», вскоре был закрыт. Одоевского поразило равнодушное отношение к этому Хомякова: «“Москвитянин” умер, и ты говоришь об этом так хладнокровно <…> ты радуешься, что не будешь говорить с публикой, что ты заедешь к гуннам, антам и венедам и к другим историческим призракам! – для меня это горе и горькое горе! <…> для меня неужели радость писать для народа; возиться с детьми и писать для них “Азбуки”? И мне бы веселее было удариться хоть, например, в алхимию – что за сахар? не чета твоим антам и гуннам! Да мало ли забав у меня? а контрапункт, а ботаника, а математика, к которой вот уже два года так и тянет меня – но увы! – я пишу для народа и для детей потому, что никто другой не пишет, а посему необходимо писать для тех и для других. <…> Если вы, господа, знаете всю подноготную русского человека, зачем вы не пишете для него, для чего нас своим письмом не учите <…>». В этом же письме Одоевский, признавшись, что «Москвитянину» он многим обязан, заметил: «Странная моя судьба, для вас я западный прогрессист, для Петербурга – отъявленный старовер-мистик; это меня радует, ибо служит признаком, что я именно на том узком пути, который один ведет к истине».[666]
Собственному пути к истине остался верен и Толстой, занимавший в любом споре независимую, самобытную позицию, нередко соединявшую и примирявшую крайности воззрений спорящих сторон. Не разделяя, подобно Киреевскому и Одоевскому, в полной мере ни славянофильских, ни западнических воззрений, Толстой позже избрал для себя именно такую форму просветительской деятельности, как писание народных рассказов и «Азбуки». В 1860 году он утверждал: «нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко того, что мы знаем» (60, 325). Но спор о пользе или вреде грамотности для народа не потерял значения для Толстого и в пору его занятий школой: «Над спорами, полезна ли грамота или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вреден» (60, 329). Толстовский вывод совершенно согласуется с тем, что составляло убеждение Хомякова: «Знание не есть еще истинное просвещение <…> многие люди, лишенные по обстоятельствам жизни знания научного, но глубоко проникнутые нравственным светом, ближе к полному просвещению, чем многознающие, но лишенные силы жизни духовной».[667]
Совпадение точек зрения Одоевского, Киреевского и Толстого в вопросе о книгах для народа во многом было обусловлено и их собственной многолетней педагогической практикой. Говоря же о расхождениях Толстого и Хомякова во мнении о том, какой может быть конкретная деятельность на ниве народного просвещения, необходимо помнить об их совершенном единодушии в главном – в уважении к традиционным формам русской жизни, насущным потребностям народа, в стремлении уберечь просвещаемого от пагубных влияний.
В 1858 году в статье «Об общественном воспитании в России» Хомяков писал: «Правило, что воспитание в России должно быть согласно с бытом семейным и общинным, указывает более на то, чего избегать должно, чем на то, что должно делать». Он был уверен, что «можно и должно устранять» всё то, что враждебно принадлежащим народу жизненным началам, но «развивать самые начала почти невозможно». Деятельность, относящаяся к народному образованию, по его мнению, должна быть по преимуществу действием «отрицательным», «действие положительное» представлялось Хомякову сомнительным.[668]
Своеобразным ключевым понятием стало отрицание и в литературно-эстетических построениях Хомякова. В «Речи по случаю возобновления публичных заседаний Общества любителей российской словесности» Хомяков говорил, что художник «становится постоянно поневоле, так же как и вся мысль общества, в чисто отрицательное отношение к русской жизни». Любовь к России, по убеждению Хомякова и братьев Аксаковых, могла выразиться только «характером отрицания»[669]. У больного подражательностью русского общества и словесность не могла иметь никакого общественного значения. Даже Пушкин, по мнению Хомякова, «не развил в себе высших духовных стремлений, и если они попадаются у него, то разбросанно, более как вздохи временного ропота на себя, чем слова сознательного достоинства»[670]. Это было сказано в 1859 году и вполне соответствовало тому, что писал Хомяков в 1845: «<…> никогда, до нашего времени, не было ни одного поэта (в стихах или прозе), который бы во всей целости своих творений выступил как человек вполне русский, как человек вполне свободный от примеси чужой».[671]
Иначе оценивал пушкинское творчество Киреевский, в первой своей статье (1828) указавший на то, что даже в ранний период творчества Пушкина нельзя назвать «простым подражателем», и позже (в 1845 году) заметивший, что «литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина и не имеет теперь никакого определенного значения»[672]. Для Киреевского «период поэзии русско-пушкинской» не был связан с подражательностью. Не без участия Киреевского, никогда не изменявшего своих взглядов на творчество Пушкина, сложный и долгий путь Толстого к пониманию и признанию Пушкина закончился не просто радостным открытием, а настоящим прозрением – он стал для него в 1850-е годы и источником вдохновения, и духовной опорой. Опасение, что Пушкин «забудется и не будет более перечитываться» (5, 271), было основным в размышлениях Толстого о судьбе современной литературы.
Общественно-историческая основа, положенная в основание литературно-эстетических воззрений, приводила славянофилов «к путанице конкретных оценок русских писателей-современников»[673]. Касалось это не только Пушкина, который, по словам И. С. Аксакова, томился чувством «отрешенности от народа, сознанием своей беспочвенности, недостатком полной жизненной реальности положительных идеалов»[674]. Гоголь, «высший всех своих предшественников»[675], тоже «не договорил своего слова»[676]. Славянофилы жили ожиданием нового дарования, пытаясь обрести его, например, в писательнице Н. С. Соханской (Кохановской). В письме к ней И. С. Аксаков восклицал: «Вы наше давно искомое и желанное»[677]. Хомяков, видевший в Кохановской «новый блестящий талант в повествовательном роде», на заседании Общества любителей российской словесности в 1860 году говорил: «Никогда, может быть, со времени нашего бессмертного Гоголя, не видали мы такой светлой фантазии, такого глубокого чувства, такой художественной истины в вымысле, как в произведениях, подписанных именем г-жи Кохановской».[678]
Толстовская же оценка произведений писательницы была невысокой: «<...> увы! нет чувства меры, и не художник» (60, 291). С самим Толстым славянофилы, в отличие от Киреевского, не связывали в это время своих литературных надежд