<…> его глубокой раной просечет», служит утверждением подлинного творчества как жертвенного подвига, ведущего к катарсическому просветлению сердца творца. А в стихотворении «Труженик» (1858) элегические картины крестьянского труда, образ преодолевающего утомление и соблазняющие мечты о «дубравах» и «звонком ручье» пахаря подготавливают взволнованный лирический монолог поэта, молитвенно обращенный к Богу и заключающий осознание императива труднического, самозабвенного отношения к Божьему миру и ко внемлющим художественному слову людским душам:
Не брошу плуга, раб ленивый,
Не отойду я от него,
Покуда не прорежу нивы,
Господь, для сева Твоего.
Образ природного космоса становится у Хомякова и ядром гражданско-патриотической лирики, являя свою бытийную укорененность в глубинах национального духа.
Стихотворение «Ключ» (1835) построено на развернутом метафорическом уподоблении и рисует Россию в образе «тихого, светлого», потаенного до определенного исторического рубежа животворящего ключа, которому велением Высшего Промысла суждено, как верит поэт, переродиться в полноводную реку, утоляющую «духовную жажду» многих «чуждых народов». Активное присутствие лирического «я» проявляется здесь в его проникновенном обращении к стихии родной земли как прообразу скрытых от «людских страстей» «кристальных глубин» души, которые он стремится сберечь от внешних бурь. Величие и просветляющая сила патриотического чувства выражаются здесь в одическом стиле, мажорной цветовой гамме, выдержанной в серебряно-лазурных и солнечных тонах:
И солнце яркими огнями
С лазурной светит вышины,
И осиян весь мир лучами
Любви, святыни, тишины.
Раздумья о значительности будущей исторической миссии России как центра православного славянства наполняют пейзажные образы в стихотворениях «Мечта» (1835), «Киев» (1839). В первом из них циклические законы бытия природы, проявляющиеся, в частности, в движении небесного светила, ассоциируются с ритмами истории и интуициями о духовном кризисе западноевропейской цивилизации: «Ложится тьма густая / На дальнем Западе, стране святых чудес». Именно в христианской культуре «дремлющего Востока» поэт усматривает залог торжества «пламенного светила» веры, просвещающего «мертвенный покров» механистичной цивилизации. Культурно-исторический и даже политический смысл обретает целостная пейзажная картина в стихотворении «Киев» (1839). Мощь этого национального природно-культурного единства подчеркивается изображением беспредельности географического пространства – от «Киева над Днепром» до «старого Пскова» и «верха Алтая», от «Ладоги холодной» до «Камы многоводной»… Осмысление судеб западных земель Украины («Братцы, где ж сыны Волыни? / Галич, где твои сны?») сквозь призму притчи о блудном сыне привносит в поэтическое раздумье о «святом лоне» Отчизны напряженно-драматические ноты:
Пробудися, Киев, снова!
Падших чад своих зови!
Сладок глас отца родного,
Зов моленья и любви…
Таким образом, природный мир в поэзии Хомякова явился средоточием сокровенных граней лирического переживания, интуиций об исторических судьбах России на перекрестии Востока и Запада. В многообразии земных и небесных пейзажей, в художественном взаимопроникновении конечного и беспредельного поэт-мыслитель провидел пути божественного преображения тварного естества, его приобщения к вечности. Природное бытие, запечатленное в синтезе элегически-напевных и одических, ораторских интонаций, образует у Хомякова и сферу таинственного богообщения, и пространство, где развертывается масштаб ищущей религиозно-нравственной, культурно-исторической мысли лирического «я».
С. В. Шешунова«Светлое воскресенье» А. С. Хомякова и пасха в русской литературе XIX—XX веков
И наше исповедание —
Одно и без изменения:
Пасхальное ликование,
Прощение, воскрешение.
В 1844 году А. С. Хомяков переложил «Рождественскую песнь в прозе» («A Christmas Carol in Prose») Ч. Диккенса, созданную всего годом раньше, в повесть «Светлое Христово Воскресенье». В. А. Кошелев, установивший в 1991 году авторство Хомякова, показал, что это переложение не было простым заимствованием: оно отвечало внутренним потребностям русской литературы, которая как раз в ту эпоху искала пути для художественного воплощения особенностей православной культуры. Здесь Хомяков первым выразил то, что Гоголь через год теоретически оформил в своем «Светлом Воскресенье».[730]
Впоследствии эти потребности были реализованы русскими писателями уже в оригинальных, незаимствованных сюжетах, где прощение во имя Христа, возрождение героя, просветление его жизни приурочено ко времени пасхального цикла праздников – от Великого поста до Троицы и Духова дня. И. А. Есаулов и В. Н. Захаров рассмотрели с этой точки зрения ряд классических произведений – рассказы И. А. Бунина и А. П. Чехова, романы Б. Л. Пастернака и М. Е. Салтыкова-Щедрина, но в первую очередь – Ф. М. Достоевского[731]. Этот ряд можно было бы продолжить, включив в круг рассмотрения сочинения авторов второго и третьего ряда как XIX (например, «В лесах» П. И. Мельникова-Печерского), так и ХХ века («Пароль» И. И. Савина, «Побежденные» И. Н. Римской-Корсаковой). Если В. Н. Захаров предпочитает говорить о пасхальном рассказе как особом жанре, то И. А. Есаулов поставил вопрос об особом пасхальном архетипе православной соборной культуры, определяющем своеобразие русской литературы независимо от жанровых ограничений.[732]
Не вдаваясь в обсуждение этих теоретических проблем, вернемся к повести «Светлое Христово Воскресенье» и отметим одну ее особенность. Еще В. А. Кошелев указал, что текст у Хомякова в два раза короче, чем у Диккенса[733]. Однако в последнем абзаце все наоборот. Финал Диккенса краток. Это лаконичные, энергичные фразы: «<…> and it was always said of him, that he knew how to keep Christmas well, if any man alive possessed the knowledge. May that be truly said of us, and all of us! And so, as Tiny Tim observed, God Bless Us, Every One!». Перевод Т. Озерской несколько длинее: «<…> и про него шла молва, что никто не умеет так чтить и справлять святки, как он. Ах, если бы и про нас могли сказать то же самое! Про всех нас! А теперь нам остается только повторить за малюткой Тимом: да осенит нас всех Господь Бог своею милостью!»[734]. А вот текст Хомякова:
Но про него <…> все говорили, что никто не умел быть так весел и счастлив в Светлое Воскресенье, как он, что никто не умел так хорошо праздновать его, с таким любящим вниманьем и так много делать добра и помогать своему ближнему <…> с той любовью и кротостью христианина, которая требует, чтобы не ведала наша левая, что подает правая…
Дай-то Бог, чтобы и про каждого из нас мог всякий тоже сказать, что сумеем и мы сделать из каждого Божьего дня Светлое Воскресенье каждому последнему из наших страждущих братий – когда нас только ни призовет к нему его строгая нужда… Помните, дал же когда-то такое обещанье в своем добродетельном порыве Скруг своему Духу будущего и, как слышно, по мере сил и возможности, сдержал слово. Да обещает то же и каждый из нас тому душевному ангелу-хранителю, которого он избрал для своего будущего! И да благословит нас на такой подвиг всей жизни. Господь наш, всех нас и каждого, большого и малого, – как то, помните, раз сказал маленький Степа.[735]
У Хомякова финал вдвое длиннее, чем у Диккенса. На фоне той краткости, которая свойственна его переложению, это, конечно, особенно значимо. Условием той пасхальной радости, которую читатель может испытать в реальности, оказывается «подвиг всей жизни» – тот самый, который, как напишет Хомяков в стихотворении 1859 года, свершается «в терпеньи, / Любви и мольбе». Поэтому трудно согласиться со словами В. А. Кошелева о том, что превращение Скруга «явно утопично, но Хомяков и не настаивает на нем <…>. Просто эта утопия и эта мечта – часть того праздника Светлого Воскресения, который, в отличие от веселого английского Рождества, наполнен наивысшим смыслом»[736]. Во-первых, мечта, а тем более утопия, – понятия, плохо совместимые с православной верой, сердцем которой является Пасха. Во-вторых, превращение старого скряги у Хомякова, как и у Диккенса, не утопично, а сказочно. Указание же на подвиг (чего в английской повести нет) решительно проводит в финале границу между сказкой и действительностью.
Воскресения нет без смерти, и преображение души покупается ценой страданий. Именно так оно приходит к героям не только Достоевского, но и писателя совершенно иного склада – Ивана Шмелева. Говоря о Пасхе в его творчестве, упоминают обычно «Лето Господне», где церковные праздники пережиты чистым сердцем маленького ребенка. Благодаря этой чистоте радость рождается сама собой. Но есть у Шмелева целый ряд произведений, где пасхальное просветление покупается именно ценой подвига.
В рассказе «Перстень» (1932–1935) экстравагантная красавица-богачка именно в Светлый День, день Воскресения Христова в раскаянии разрывает свою тайную связь с повествователем – известным актером. Во время пасхальной заутрени в Кремле она последний раз видится с любовником и просит ее забыть. Захваченный страстью актер закрыт для переживания праздника: «Крестный ход, огни, ракеты, горит Иван Великий, все ликуют… пылает сердце – Кремль, Россия. А я – как “демон мрачный и мятежный” взираю, только. Все для меня погасло, нет огней.