<…> Миг счастья, только миг. В звоне-гуле взглянули на меня… <…> Кругом – восторги, ликованье, братство… “Христос Воскресе!”. – “Воистину Воскресе!”. А я – как умер»[737]. Эта антитеза пасхального звона и духовного состояния человека напоминает строки хомяковской «Кремлевской заутрени на Пасху» (1850):
И мощный звон промчался над землею,
И воздух весь, гудя, затрепетал.
Певучие, серебряные громы
Сказали весть святого торжества;
И слыша глас, ее душе знакомый,
Подвиглася великая Москва.
Все тот же он: ни нашего волненья,
Ни мелочно-торжественных забот
Не знает он, и, вестник искупленья,
Он с высоты нам песнь одну поет, —
Победы песнь, песнь конченного плена.
Мы слушаем; но как внимаем мы?[738]
Для героини «Перстня» пасхальный звон кремлевских колоколов действительно возвещает о конце ее плена – освобождении от страсти. Стремясь искупить грех, она жертвует свои деньги на приюты, уходит на фронт сестрой милосердия и умирает, заразившись там тифом. Актер после революции бедствует, голодает, но хранит перстень, подаренный ему в Кремле в час прощания. «Я ждал: вот Светлый День настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке» (208). Что же становится для рассказчика этим Светлым Днем, подлинной Пасхой? Как и его любимая, он, говоря словами того же стихотворения Хомякова, открывает «объятья / Для страждущих, для меньшей братьи всей»[739]. Когда «кругом от голода валились», он обменял перстень – последнее, что у него было, – на муку, собрал окрестных детей и накормил их. «И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я – н о в ы й: ни “жизни мышьей беготни”, ни… лжи» (208).
В рассказе «Свет вечный» (1937) повествователя-маловера поражает строгое поведение крестьянской семьи в Страстную пятницу. Через двенадцать лет, уже при советской власти, те же крестьяне, защищавшие свой храм от поругания, спокойно идут на расстрел: «Смоем грех. Это, барин, уже за в с ё расплата» (224). В глазах крестьянского парня, которого он в ту давнюю пятницу соблазнил своей колбасой, рассказчик видит «сознание <…> не вины, как прежде, а жертвы, искупления <…>. Увидал глаза – и понял: э т о – у м е р е т ь н е м о ж е т. Свет его глаз, с в е т в е ч н ы й, проник в меня и озарил потемки» (224). В рассказе почти с таким же названием – «Свет» (1943) – герой, процветающий парижанин Антонов, чудом остается жив во время бомбардировки. Его спасает и счастливое стечение обстоятельств (осмысляемое как милость Божия), и доброта его нищего соотечественника, однорукого капитана. Приходя в себя в его подвале, Антонов слышит пение: «… и сущим во гробех живот даровав».
« – Это вы пели, господин капитан? – Я. Пою иногда, молитвы. Тяжело… рядом ведь “сущие во гробех”… – мотнул капитан за стены, – и Пасха скоро… вот и запелось.
“Сущие во гробех!..” – прошептал Антонов и перекрестился, в страхе» (249).
Герой ужасается и участи своих друзей, погребенных за стеной под обломками, и собственному вчерашнему прошлому. Устыдиться себя его побуждает спокойная доброта капитана, вся жизнь которого есть страдание и подвиг. Как и хомяковский Скруг, герой этого рассказа готов отринуть свою самодовольную черствость и начать новую жизнь.
Кульминация романа Шмелева «Няня из Москвы» (1933) приходится на день Вознесения Господня, которым завершается празднование победы Христа над смертью. Чтобы узнать содержание письма, от которого зависит судьба ее воспитанницы Кати, старая, больная и неграмотная няня Дарья Степановна едет из Нью-Йорка в Париж. Но тяжела ей не столько эта дорога, сколько необходимость просить письмо у католической монахини, сестры Беатрисы. Несколько лет назад Катя уже обращалась с такой просьбой, но сестра Беатриса предстала перед ней «живым камнем» (147), поскольку письмо содержит признание ее родной сестры (Катиной соперницы в любви) в самоубийстве. Няня боится, что сестра Беатриса посмеется над ней: «Я уж как сумашедчая тогда стала, не ела – не пила, ночей не спала… на страсти какие еду! <…> на страшный суд словно бы иду» (176). Но во время тяжелого разговора взгляды женщин сходятся на висящем в келье распятии; после этого обе иначе смотрят друг на друга – с пониманием, с состраданием. Как неоднократно повторяет Дарья Степановна, это Господь их обеих «наставил», «навел» нужные мысли, подсказал нужные слова (183, 185, 190); отсюда сюжет устремляется к счастливой развязке. О том, что это произошло именно в день Вознесения, говорится трижды: перед поездкой Дарьи Степановны к сестре Беатрисе (180), в начале их разговора (182) и после его окончания: «<…> ну, самое Вознесение на небеса!» (186). В этой связи уместно напомнить кондак праздника: «Еже о нас исполнив смотрение, и яже на земли соединив небесным, вознеслся еси во славе, Христе Боже наш, никакоже отлучаяся, но пребывая неотступный, и вопия любящим Тя: Аз есмь с вами и никтоже на вы». Роман Шмелева воплощает эти слова в сюжете.
Примерно через 40 лет после появления повести Хомякова – первого образца жанра – пасхальный рассказ стал массовым явлением газетно-журнальной беллетристики. В. Н. Захаров справедливо указывает, что немало таких рассказов, приуроченных к Пасхе и опубликованных в пасхальных номерах, по своему содержанию пасхальными отнюдь не были; исследователь ссылается на рассказ М. Горького «На плотах» (1895)[740]. Антипасхальным можно назвать и рассказ А. Н. Куприна «Пасхальные яйца» (1911). Как и в сюжете, который Хомяков взял у Диккенса, здесь есть богатый, черствый старик-дядя (угрюмый холостяк) и бедный племянник, который хочет поздравить дядю со Светлым Воскресением. Но на этом сходство и кончается. Подросток покупает в цветочном магазине яйцо, на котором, по обещанию продавца, к Пасхе вырастет кресс-салат. Но когда в Светлое Воскресенье герой дарит яйцо, на нем неожиданно обнаруживается надпись «Я был лысым». К ужасу рассказчика, дядюшка срывает с себя парик, обнажая лысину, и кричит: «Мерзавец, проклинаю тебя и лишаю наследства отныне и во веки веков, аминь! Вон!..»[741]. Так в самый день Воскресения Христова герой рассказа, по его собственным словам, «через одно пасхальное яичко <…> лишился наследства, родни и поддержки»[742]. Дядя воспринимает как издевательство над собой подношение племянника, а тот – всю свою судьбу, которая вечно выставляет его смешным неудачником: «Приходится смириться, закрыть глаза, не дышать, спрятаться куда-нибудь в угол, накрыться с головой одеялом и терпеливо ждать смерти»[743]. Не больше пасхальности и в рассказе Тэффи «За стеной» (1910), где квартирная хозяйка разговляется вдвоем со своей жиличкой. Нелепы, уродливы и несчастны обе старухи, нелепа их ссора, которой кончается вздорный застольный разговор, нелеп даже кулич: «Кривой, с наплывшей сверху коркой, облепленный миндалинами, он был похож на старый гнилой мухомор, разбухший от осеннего дождя»[744]. В финале рассказа через открытую форточку доносится живой ветер, запах весны и пасхальный благовест – «отзвук далекой чужой радости»[745]. Но изображенных женщин радость Воскресения не касается даже на миг. Празднование Пасхи, как и в ряде других рассказов, оказывается формальной данью обычаю.
В начале ХХ века образ Пасхи претерпел в журналистике и литературе и другие изменения. У Хомякова и его последователей этот праздник неразрывно связан с обновлением соборного чувства, с обостренным ощущением другого человека как ближнего, как брата во Христе. В «Кремлевской заутрене на Пасху» поэт, как подчеркивал В. А. Кошелев, принципиально отказывается от лирического «я»; авторское «мы» становится знаком соборности сознания, а «весть святого торжества» неотделима от идеи братства всех людей[746]. Но идея братства обернулась в начале ХХ века революционной демагогией, и та «песнь конченного плена», о которой говорилось в стихотворении Хомякова, стала звучать как «Марсельеза». В оппозиционной прессе тема Пасхи превратилась в радикально-политическую: «мученичество и воскресение Иисуса Христа было исключительно удобно использовать в качестве аналогии страданиям народов России и их упованиям на будущее»[747]. Эта тема подробно рассмотрена в работе Х. Барана «Пасха 1917 г.: Ахматова и другие в русских газетах»[748]. Не касаясь материала, приведенного американским исследователем, обратимся к его преломлению в эпопее А. И. Солженицына «Красное Колесо». П. Е. Спиваковский выделил в ней сквозной мотив псевдопасхи, связанный с другими символическими мотивами повествования – солнечного затмения и гуннов[749]. Добавим к этим наблюдениям, что в эпопее несколько раз упоминается мнимо-пасхальный звон, возвестивший о победе революции. По ощущению одного из персонажей, философа Варсонофьева, этот звон «на третьей неделе Поста <…> был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. <…> Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дергать» (VII, 46)[750]. В другой главе Ксенья слушает тот же «громовой колокольный звон, как пасхальный», и чувствует, «что это неуместно и даже обидно: как же так, на великий пост?». А «многие прохожие <…> восхищались, как это замечательно придумано: отметить колокольным звоном праздник обновления России. Некоторые шли смеялись, а другие крестились по привычке. Правда, слышали, что этот звон – подменный какой-то» (VII, 230). Показательно, что Ксенья про себя определяет псевдопасхальный звон так же, как и Варсонофьев: «пьяный» (VII, 231). Этот звон – символ духовного опьянения и ослепления народной души, символ свершившейся глобальной духовной подмены. «Из проповеди священника в те дни: “Мальчики и девочки с пальмами и цветами встречали Христа Спасителя – вот как сейчас гимназисты и гимназисточки встречают Великую Русскую Революцию”» (VIII, 117). Подобное переосмысление календаря предстает как результат глобального искушения, которому поддается Россия. Не соборному братству во Христе открывает путь эта псевдопасха, а его страшной карикатуре – советскому коллективизму.