кой и в корневой шляпе, привезенной им еще из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализован[493
]. <…>
Вы, вероятно, знаете, — Байрон так метко стрелял, что на расстоянии 25-ти шагов утыкивал всю розу пулями. Пушкин, по крайней мере, в те годы, когда жил здесь, в деревне, решительно был помешан на Байроне; он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона. Пушкин, например, говаривал, что он ужасно сожалеет, что не одарен физическою силой, чтоб делать, например, такие подвиги, как английский поэт, который, как известно, переплывал Геллеспонт… А чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, Пушкин вместе со мной сажал пули в звезду.
Между прочим, надо и то сказать, что Пушкин готовился одно время стреляться с известным, так называемым американцем Толстым… Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передернул. Пушкин заметил ему это. «Да, я сам это знаю, — отвечал ему Толстой, — но не люблю, чтобы мне это замечали». Вследствие этого Пушкин намеревался стреляться с Толстым и вот, готовясь к этой дуэли, упражнялся со мною в стрельбе[494
].
Сестра моя Euphrosine, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку: сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку… и вот мы из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях ко мне Языкова, — сидим, беседуем да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку! Языков был, как известно, страшно застенчив, но и тот, бывало, разгорячится — куда пропадет застенчивость — и что за стихи, именно Языковские стихи, говорил он, то за «чашей пунша», то у ног той же Евпраксии Николаевны.[495
] <…>
К этому же времени относится одна наша с Пушкиным затея. Пушкин, не надеясь получить в скором времени право свободного выезда с места своего заточения, измышлял различные проекты, как бы получить свободу. Между прочим, предложил я ему такой проект: я выхлопочу себе заграничный паспорт и Пушкина, в роли своего крепостного слуги, увезу с собой за границу. Дошло ли бы у нас дело до исполнения этого юношеского проекта, не знаю; я думаю, что все кончилось бы на словах; к счастию, судьбе угодно было устроить Пушкина так, что в сентябре 1826 года он получил, и притом совершенно оригинально, вожделенную свободу[496
].
Во время пребывания своего в ссылке, в деревне, Пушкин под надзором игумена Святогорского монастыря не был и только угощал его по праздникам…[497
] От игумена Святогорского монастыря Пушкин позаимствовал поговорки, вставленные в «Бориса Годунова», именно в ту сцену, которая происходит в корчме на границе:
Наш Фома,
Пьет до дна,
Выпьет — да поворотит,
Да в донушко поколотит… — и т. д.
В первых изданиях «Бориса Годунова» эти поговорки выброшены.
Языков в своем известном послании говорит, что из Михайловского в Тригорское
На вороном аргамаке,
Заморской шляпою покрытый,
Вольтер, и Гете, и Расин,
Являлся Пушкин знаменитый…
Но, увы! в прозе действительности Пушкин восседал не на вороном аргамаке, а на старой кляче.
Перед дуэлью Пушкин не искал смерти; напротив, надеясь застрелить Дантеса, поэт располагал поплатиться за это лишь новою ссылкою в Михайловское, куда возьмет и жену, и там-то, на свободе предполагал заняться составлением истории Петра Великого.
Пушкин <…> до такой степени верил в зловещее пророчество ворожеи, что когда, впоследствии, готовясь к дуэли с известным американцем гр. Толстым, стрелял вместе со мною в цель, то не раз повторял: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый, так колдунья пророчила», — и точно, Дантес былбелокур.
↓
<А. Н. ВУЛЬФ>
ИЗ «ДНЕВНИКА»[498
]
16 сентября <1827 г.>; Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще месте его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга с намерением отдохнуть от рассеянной жизни столиц и чтобы писать на свободе (другие уверяют, что он приехал оттого, что проигрался)[499
].
По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим его столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды; дружно также на нем лежали Montesquieu с «Bibliothèque de campagne»1 и «Журналом Петра I», виден был также Alfieri2, ежемесячники Карамзина и изъяснение снов, скрывшееся в полдюжине альманахов[500
]; наконец, две тетради в черном сафьяне остановили мое внимание на себе: мрачная их наружность заставила меня ожидать что-нибудь таинственного, заключенного в них, особливо когда на большей из них я заметил полустертый масонский треугольник. Естественно, что я думал видеть летописи какой-нибудь ложи; но Пушкин, заметив внимание мое к этой книге, окончил все мои предположения, сказав мне, что она была счетною книгой такого общества, а теперь пишет он в ней стихи; в другой же книге показал он мне только что написанные первые две главы романа в прозе, где главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын Абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения[501
].
Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр; рассказывал мне Пушкин, как государь цензирует его книги; он хотел мне показать «Годунова» с собственноручными его величества поправками. Высокому цензору не понравились шутки старого монаха с харчевницею[502
]. В «Стеньке Разине» не прошли стихи, где он говорит воеводе Астраханскому, хотевшему у него взять соболью шубу: «Возьми с плеч шубу, да чтобы не было шуму». Смешно рассказывал Пушкин, как в Москве цензировали его «Графа Нулина»: нашли, что неблагопристойно его сиятельство видеть в халате! На вопрос сочинителя, как же одеть, предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительною: просили, чтобы он дал ей хотя салоп[503
].
Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин сказал: «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову»[504
].
Играя на биллиарде, сказал Пушкин: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей «Истории», говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря»[505
].
11–12 сентября <1828 г.>. Эти два дня не оставили после себя много замечательного. Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники, что мне весьма неприятно, ибо оттого пострадает доброе имя и сестры, и матери, а сестре и других ради причин это вредно <…>
4 и 5 октября… Недавно, заходя к Пушкину, застал я его пишущим новую поэму, взятую из Истории Малороссии: донос Кочубея на Мазепу и похищение последним его дочери. — Стихи, как всегда, прекрасные, а любовь молодой девушки к 60-летнему старику и крестному отцу, Мазепе, и характер сего скрытного и жестокого честолюбца превосходно описаны. — Судя по началу, объем сего произведения гораздо обширнее прежних его поэм. Картины все несравненно полнее всех прежних: он истощает как бы свой предмет. Только описание нрава Мазепы мне что-то знакомо; не знаю, я как будто читал прежде похожее: может быть, что это от того, что он исторически верен, или я таким его воображал себе…
11 октября. Я почти целый день опять пробыл у барона. Пушкин уже пишет 3 песню своей поэмы, дошел до Полтавской Виктории…
13 октября. Я отвечал Языкову, потом был у Пушкина, который мне читал почти уже конченную свою поэму. Она будет в 3 песнях и под названием «Полтавы», потому что ни «Кочубеем», ни «Мазепой» ее назвать нельзя по частным причинам. Казнь Кочубея очень хороша, раскаяние Мазепы в том, что он надеялся на Палладина Карла XII, который умел только выигрывать сражения, тоже весьма истинна и хорошо рассказана. — Можно быть уверену, что Пушкин в этом роде Исторических повестей успеет не менее, чем в прежних своих[506
]. — Обедал я у его отца, возвратившегося из Псковской губ., где я слышал много про Тригорское…
14 октября… вечер провел с Дельвигом и Пушкиным. Говорили об том и другом, а в особенности об Баратынском и Грибоедова комедии «Горе от ума», в которой барон, несправедливо, не находит никакого достоинства…[507
]
18 <октября>. Поутру я зашел к Анне Петровне и нашел там, как обыкновенно, Софью. В это время к ней кто-то приехал, ей должно было уйти, но она обещала возвратиться. Анна Петровна тоже уехала, и я остался чинить перья для Софьи; она не обманула и скоро возвратилась. Таким образом мы были наедине, исключая несносной девки, пришедшей качать ребенка. Я, как почти всегда в таких случая, не знал, что говорить, она, кажется, не менее моего была в замешательстве, и, видимо, мы не знали оба, с чего начать, — вдруг явился тут Пушкин. Я почти был рад такому помешательству. Он пошутил, поправил несколько стихов, которые он отдает в «Северные цветы», и уехал. Мы начали говорить об нем; она уверяла, что его только издали любит, а не вблизи; я удивлялся и защищал его; наконец она, приняв одно общее мнение его об женщинах за упрек ей, заплакала, говоря, что это ей тем больнее, что она его заслуживает…[