Упомяну еще об одной из любопытнейших оригинальностей критического ума Пушкина; я мог дознаться ее потому, что она ко мне относилась. Он очень интересовался моим «Басмановым», когда я писал эту пиесу. Не помню, каким образом рукопись моя попала наперед к Жуковскому, который, встретившись в обществе с Пушкиным, заговорил с ним о моей новой трагедии. Передам вкратце содержание того, что по этому предмету рассказал мне сам Пушкин. Первый его вопрос был о Лжедимитрии: как понял, как вывел я это загадочное лицо нашей истории?[793
]
— Лжедимитрий? — повторил медленно Жуковский и, подумав немного, промолвил: — Его и нет вовсе!
— Как нет? быть не может!
— Уверяю тебя: его нет в числе действующих лиц!
— Да невозможно писать трагедию «Басманов» без действующего лица Лжедимитрия! И тебя не поражало то, что его нет!
— Нисколько! пиеса так ведена, что он и не нужен!
Это взорвало пылкого Пушкина. Он завладел рукописью и принялся читать ее в полном убеждении, что лицо Лжедимитрия могло быть отстраняемо только посредством каких-нибудь неэстетических хитростей, каких он дотоле за мною не знавал… Прочитал пиесу, убедился в том, что она ведена просто, естественно и что нет никакой надобности во Лжедимитрии. Это чрезвычайно его поражало; он выше всего ставил la difficulté vaincue!3[794
] Не зная его разговора с Жуковским, я его и не понял. Он мне объяснил дело.
— Какая побежденная трудность, — возразил я, — когда я и не боролся!
Он на меня посмотрел во все глаза. Я преспокойно продолжал:
— Первый зародыш моей идеи «Басманова» уже протестовал против присутствия Лжедимитрия; я его отстранил, и план пиесы легко и свободно развился из основной идеи. — Я указал на другие места трагедии, более достойные, по моему мнению, внимания Пушкина.
Он отвечал: «Я все это выразумел, оценил и еще кое-что, чего вы, может быть, и сами не знаете, например: Семен Годунов был так близок к тому, чтобы сделаться обыкновенным героем мелодрамы, а вы его спасли так ловко, так удачно! Всего этого можно было от вас ожидать; но трагедию «Басманов», в которой обошлось бы без Лжедимитрия, я считал делом несбыточным — а вы сделали: как же это не главное!»
Я ничем не мог его разуверить и стал только богаче одним психологическим опытом. Конечно, я и прежде знал, что людей всего более поражает считаемое невозможным по их образу мыслей; но вот чего я не знал; чтобы при такой чистоте вкуса, при такой всесторонности чувства изящного, какими отличался Пушкин, можно было засесть на постоянной идее о побежденной трудности, когда ее и не было вовсе, по уверению самого автора, — и спорить и софистически подкреплять свою idee fixe именно тем, что всего лучше доказывало ее неосновательность! Из этих софизмов приведу хоть один. В доказательство, что не только не было побежденной трудности, но и никакой борьбы; что, напротив того, я был бы в крайнем затруднении, если бы состоялось приказание непременно впустить Лжедимитрия в мою трагедию, — я попросил Пушкина указать то место в ней, где бы можно было сделать это без вреда для основной идеи, без нарушения единства пиесы.
Что ж он отвечал!
— Voilà justement ce qui prouve que la difficulté est complètement vaincue! (Это-то и доказывает, что трудность вполне побеждена!)
Вероятно, он многим говорил то же самое, когда и после смерти его отголосок этого оригинального суждения, впрочем, выпавший совершенно из первобытного тона, коснулся моего слуха — даже за границею! Шевырев, будучи в Дюссельдорфе, у известного драматического писателя Иммермана, и рассказывая о нашей литературе, между прочим упомянул и о мнимой особенности моего «Басманова», называя ее удивительным tour de force4, но все-таки tour de force! Позволяю себе думать, что Шевырев или не выразумел Пушкина, или не от самого Пушкина слышал это суждение, или, наконец, самостоятельно воспользовался открытием Пушкина, выворачивая наизнанку смысл открытия: никакой tour de force в трагедии не изумил бы Пушкина, не спасся бы от его строгой критики, потому что, в его глазах, tour de force, в смысле Шевырева, был бы непростительным нарушением художественной истины, именно тем, что, еще не читавши моей пиесы, подозревал Пушкин. Но, прочитав ее, он разуверился и упорствовал в удивлении тому, что создание моей трагедии сделало не только излишним, но и невозможным присутствие Лжедимитрия; однако тотчас понял, почему в самом начале идеи о «Басманове» был отстранен Лжедимитрий: по его позднейшим сношениям с Ксениею Годуновою! Замечательно, что Пушкин, глубоко изучивший эпоху Лжедимитрия, не верил этим сношениям, но оправдывал план моей пиесы тем, что публика верит вслед за Карамзиным![795
]
Отклонив пальму победы из рук Пушкина, потому что я не боролся, я по этой же причине не имел бы надобности и оговорить tour de force Шевырева; но я полагал неизлишним доказать этим примером, как смысл иного оригинального суждения Пушкина может превращаться между нашими учеными и литераторами в диаметральную противоположность свою, почти не изменяя своей формы: побежденная трудность, в смысле Пушкина, и фокус, в смысле Шевырева, с виду, право, будто бы одного поля ягоды! К разряду подобных изменений причисляю и начало статьи Гоголя: «О том, что такое слово». Вот что говорит Гоголь:
«Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:
За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит, —
сказал так: Державин не совсем прав: слова поэта «суть уже его дела». Пушкин прав!»
Никогда и никому не поверю, чтобы Пушкину не была известна одна из самых известных аксиом, что только у ретора (и то не всегда) слово есть дело, а у поэта происшествие. Гоголь, вероятно, не выразумев Пушкина, бессознательно переиначил его слова.
За год с небольшим до смерти Пушкина, на блистательных литературных вечерах у В. А. Жуковского, Гоголь частенько читал свою комедию «Ревизор»[796
]. Я и теперь ощущаю в себе тяжелый отзыв ужасного состояния моей души во время этого чтения. Представьте себе: сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких почтенных, образованнейших особ; все вокруг меня аплодируют, восхищаются, тешатся. Напрягаю всячески внимание, чтобы понять причину этой общей потехи столь образованного, блистательного общества: не разумею ничего, кроме неестественности, несообразности, карикатурности пиесы. Я серьезно опечалился о самом себе. «Вот, — подумал я, — горькие последствия моего продолжительного болезненного состояния: оно убило во мне чувство комизма! Убьет, со временем, и всякое другое чувство изящного!» Однако, чтобы вполне убедиться в этой горькой истине, я, в продолжение недели, до следующего литературного вечера, в который ждало нас чтение того же «Ревизора», прочитал несколько комедий Аристофана, Шекспира, Мольера… «Нет! во мне еще не убито чувство комизма! могу еще смеяться от чистой души!» Обрадованный этим сознанием и весьма расположенный к комизму, отправляюсь на второе чтение «Ревизора»: теперь-то вразумлюсь во все красоты пиесы Гоголя!
Начинается чтение. Напрягаю опять внимание; блистательное общество так же, как в первый раз, аплодирует, восхищается, тешится; а я опять не понимаю причины общей потехи, ничего не разумею, кроме вышесказанных свойств пиесы. Что это такое! Отчего лишь меня одного чуждается гений смеха? Да нельзя ли какою-нибудь хитростью заставить его заглянуть и в мою душу — а потом уже общая потеха меня увлечет! И вот какое я придумал средство: наклонившись головою к спинке дивана, я погрузил одно ухо в носовой платок, в подставленной руке; а в другое ухо просто запустил мизинец другой руки. Не слыша ни слова, гляжу внимательно на живую мимику читающего Гоголя. В самом деле, гораздо лучше! Прояснивает на душе! Кажется, чую приближение Момуса… сейчас и я расхохочусь! Я б чисто дождался этого благотворного хохота; но, к несчастию, нельзя было продлить не совсем вежливой операции, предпринятой на том основании, что тут не было прекрасного пола, и в той надежде, что, при общем на комика устремленном внимании, никто не заметит моих действий. Гоголь, конечно, зная наизусть свою комедию, не всегда глядел в рукопись и часто прогуливался гениальным взглядом по рядам дышащих живейшим участием слушателей; а я, заметив приближение ко мне подобного почтенного авторского взгляда, тотчас вынул мизинец моей правой руки из уха, переменил позицию, выпрямился, так что открылось и другое ухо, рванулся душою навстречу гению смеха… и вдруг, в оба отверстые уха мои грянула из комедии такая шутка, что душа моя оцепенела, — шутка, по моему разумению, неопрятная, но, видно, забавная для других: многие расхохотались; иные зарукоплескали, и звучный голос одного очень образованного человека, в похвалу этой нечистой, но моему мнению, шутке, произнес во всеуслышание, с единственною энергией): «C’est le haut comique!»5 Это возвещение высоко-комического подействовало на мою мозговую систему жестоким нервическим ударом, который поверг меня в желанную апатию, так что я, без особенных умственных страданий, выдерживал комедию до конца. Но на самом конце ее, когда, при ужасе многогрешного по службе городничего от неожиданного появления рокового посла богини правосудия, то есть при выразительной гримасе Гоголя, определявшей меру и степень этого ужаса, весь блистательный собор слушателей расходился перекатным смехом, разыгрался несравненно большим еще восторгом, нежели сколько было в первое чтение комедии, тогда из темной для меня атмосферы этого общего смеха ударила в мою апатию зажигательная молния; весь внутренний мир мой вспылал, и я только что хотел грянуть серьезным вопросом о причине этой потехи, сослаться на аномалию моей природы, никак не расположенной к смеху, когда требуют виновного в суд, когда ведут осужденного на казнь, когда случаются тому подобные, вовсе не комические происшествия… Разумеется,