А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 2 — страница 70 из 169

такой вопрос был бы среди рассмеявшегося общества весьма резким диссонансом. К счастию, я удержался, или — правильнее — был лишенвозможности грянуть этим вопросом, и вот отчего! Бывает, гром сожжет дом, а другой удар грома потушит пожар: так было и со мною! Один молнийный удар воспалил мою душу, а другой как раз унял воспаление, сковал душу, отнял язык… я оставался в бездействии, и никто не догадался, какою тяжелоютрагедиею отзывался во мне мнимокомический «Ревизор»!

Мне довелось слушать его, по крайней мере, еще раз десять, как единственное чтение на тех литературных вечерах; но я слушал его с ненарушимым спокойствием. Дело, сначала непостижимое, объяснилось для меня после второго чтения: я прав, отвергая и порицая пиесу; и блистательное общество, с своей точки зрения, так же право, аплодируя и смеясь от чистой души! Эти почтенные люди, всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов, собираются на чтение так называемой комедии единственно для того, чтобы посмеяться, поотдохнуть от утомительного серьезного дела. Они и не требуют истинно-комической причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка, — и они охотно предаются этой необходимой и весьма полезной для них умственной гимнастике смеха. Они, по своей опытности, философским глазом смотрят на то, что нашего брата, сына природы, еще взволнует; их-то и может смешить мелкая неправильность по административной части, некоторое уклонение от должного порядка, избранные предметом этой комедии. Кому не дается причина этого восхищения, тому помогает заразительность общего смеха: куда люди, туда и мы! Надобно быть уже очень круто-самостоятельным характером, отменным эстетическим эгоистом, чтобы упорствовать в требовании истинной комической причины для смеха!

Однако я не отделался своим философским спокойствием при «Ревизоре». В эпоху этого чтения, только не на литературном вечере своем, Жуковский наедине сказал мне однажды:

— Гоголь замечает, что вы при чтении его комедии, всегда слушая внимательно, никогда не изъявляете малейшего знака ни одобрения, ни порицания.

Я высказал напрямки свое мнение о «Ревизоре».

Вскоре после того, на одном из этих вечеров, когда общество разъезжалось и я также хотел идти, меня остановил Пушкин:

— Останьтесь еще: нам одна дорога! За мною приедет экипаж: я вас отвезу!

Все разъехались; нас осталось только четверо: Жуковский, Пушкин, кн. Одоевский и я. Тогда начался настоящий литературный разговор, живой, разнообразный. Кн. Одоевский уехал. Мы ждали еще довольно долго: экипаж Пушкина все не приезжал — и вовсе не приехал! Мы отправились пешком. Была тихая светлая месячная ночь. Пушкин обратил разговор на комедию Гоголя. Я признался во всех тяжелых, до ужаса доводивших меня впечатлениях от этой комедии. Он слушал внимательно. Что ж он отвечал? Благоговение к памяти Пушкина вменило бы мне в обязанность передать здесь с величайшею точностию все, что бы ни говорил он в защиту «Ревизора»; я, в этом случае, поместил бы и свои возражения и отдал бы дело на суд беспристрастной публики. Но я, в защиту «Ревизора», ничего не имею сообщить от имени Пушкина! Мы подошли к его дверям (он жил тогда на набережной, между Гагаринскою пристанью и Литейною); он позвонил и, прощаясь со мною, обратился ко мне с неожиданною, но меня уже нисколько не поразившею просьбою… Слуга отпер, и я отправился дальше, на Сергиевскую улицу.

Очень быть может, что Пушкин никому из своих друзей не говорил об этом, по крайней мере, я так думаю, и не без основания, как увидим ниже. Стало быть, мне не на кого сослаться! Могу только сказать, что с тех пор я ни с кем не рассуждал более о Гоголе; никому не мешал восхищаться «Ревизором», а впоследствии и «Мертвыми душами». Но мне не возбраняется говорить о том и сем, что, может статься, послужит к некоторому объяснению тайны, наведенной на тот двоеговор (диалог) смертию одного из собеседников.

В третьем томе своего «Современника» Пушкин поместил повесть Гоголя «Нос» с следующей оговоркою: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись».

Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по предмету, никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В «Носе» же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с самыми будничными пошлостями; нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях; все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется еще отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? Изменило ли ему на тот раз чувство критики? Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, — такую бессмысленную ералашь? Самая форма рекомендации проникнута каким-то мефистофельски-сатирическим духом: Пушкин насилу испросил дозволение авторское поделиться с публикою удовольствием от повести, которая (выражусь о ней как нельзя мягче) пустейший, непонятнейший фарс! Для чего нет подобной рекомендации под другими, так же пустыми, но понятными, иногда забавными и нигде не отвратительными шутками того же Гоголя: «Утро делового человека» и «Коляска», в том же журнале Пушкина? На подобные замечания мои Пушкин отозвался, что странность фарса требовала оговорки; уверял меня, что в самом деле смеялся при чтении «Носа» и тиснул его, полагая, что этот фарс может смешить и других. Стало быть, достоверно, что этот «Нос» смешил Пушкина! Но каким чудом отвратительная бессмыслица могла смешить Пушкина?

Я объяснил ему это по своему разумению.

Он был характера весьма серьезного и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех; и когда Гоголь, или кто-либо другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь!»[797

]

Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог смеяться при чтении «Ревизора» и поместить в своем журнале отвратительный «Нос». Остается объяснить замечательнуюрекомендацию этого «Носа». Пушкин часто говаривал мне: «le Public a du bon sens! — и однажды примолвил: — mais en fait de goût assez souvent6 — ни гугу!» Кроме таланта, который явно выказывался уже в первых произведениях Гоголя, и кроме того, что соответствовало этой патологической черте в Пушкине, он имел еще другие — и очень похвальные — причины: поддерживать всем своим кредитом молодого автора. Вдобавок Пушкин предвидел, что Гоголь, по свойству, по роду своего таланта, приобретет многочисленную публику в некоторых слоях общества; но этого мало было для Пушкина, который никогда не любил или покровительствовал кое-как. Он считал нужным распространить репутацию Гоголя и в высших кругах и доставить ему одобрение и других значительных лиц, как в литературе, так и в обществе, — и я вполне убежден, что без могучего, увлекательного влияния Пушкина многие люди, весьма образованные и с чистым вкусом, мною не называемые, никогда не могли бы плениться «Ревизором» и «Мертвыми душами». Когда это удалось Пушкину с такими людьми, так мог ли он побояться утонченного вкуса публики? Он уже без зазрения и положив руку на сердце, что действительно смеялся при чтении «Носа», мог пустить его в свет, при своей рекомендации.

Повторяю: не стану ссылаться на собственные слова покойного Пушкина, на невольный взрыв откровенности его, подобный вышеприведенному возгласу: «Палок!», в рифму на «огнь весталок». Скажу только то: я вполне убежден, я знаю наверное, что Пушкин насчет «Ревизора» и того отвратительного «Носа» и тому подобных произведений Гоголя мистифировал публику и своих друзей, да и самого себя желал бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности его критического чувства, — и вот почему я должен полагать, что Пушкин этот откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете.

Разумеется, друзья Пушкина могут мне заметить: «Неужели Пушкин был откровеннее с вами, нежели с нами?» Ответствую: хотя, как уже сказано, между Пушкиным и мною было только короткое литературное знакомство, особенно по части критики, но очень естественно, что он, в подобных случаях, был откровеннее со мною. Мне всегда было свойственно не сдаваться до тех пор, пока меня не убедят. Я всеми силами стремился к той чистоте и верности вкуса, которыми восхищался я в Пушкине. Если же в нем что-нибудь, слово ли, смех ли одобрительный или аплодисмент, противоречило, по моим понятиям, той чистоте и верности вкуса, то я и не верил еще такому слову, смеху или аплодисменту и всегда допытывался того, чтобы Пушкин или убедил меня, или сознался бы, что он действовал не как критик, по как друг, или покровитель, или светский человек; и Пушкин, конечно, уважая это чистосердечное разведывание истины, ее и открывал мне в добрый час. Друзья же его