А. С. Пушкин в воспоминаниях современников — страница 2 из 99

Они — носители европейской просветительской традиции, они полемисты, враги литературных архаиков, адепты, иногда слепые, — вроде Василия Львовича Пушкина, — карамзинской «чувствительности», защитники его языковой и литературной реформы. Этим людям — Вяземскому, Жуковскому, А. Тургеневу — предстоит сопутствовать Пушкину на протяжении всей его жизни. Они «свои». Какие бы ссоры и разногласия ни омрачали их отношений, они связаны с Пушкиным неразрывной цепью долголетней привязанности, общих интересов, бытовых привычек. Наряду с «лицейским братством» «арзамасское братство» составляет среду, сформировавшую личность Пушкина. И дело здесь не в тождестве литературных позиций, — тождества не было, — а в некоей общности интересов и литературного воспитания и в том особом и обособленном от других социально-психологическом складе, который отличает людей «кружка» и облегчает им связь и взаимное понимание друг друга преимущественно перед всеми остальными.

Все это чрезвычайно важно, хотя «арзамасцы», как сказано, почти не оставили мемуаров о Пушкине. В традиции Лицея и «Арзамаса» находят свое объяснение некоторые черты литературной и личной биографии Пушкина, отмеченные, но не понятые даже близкими ему людьми, не принадлежащими этому кругу. Так, многие из них, даже присяжный эпиграмматист Соболевский, — не говоря уже о Погодине и других, — не могли понять и принять эпиграмм Пушкина и его полемических статей. Педантичный и восторженный романтик Розен недоумевал, как Пушкин (и Вяземский и Жуковский!) могли восхищаться алогизмами «Носа» или «грязного» «Ревизора»; сторонники «серьезной», «философской» поэзии презрительно третировали, скажем, «Домик в Коломне». Между тем эпиграмматическая заостренность литературных полемик, алогическая пародийность, приверженность к «легкому и веселому», скрывающему за собой весьма серьезное содержание, наконец, самый культ острословия, каламбура, анекдота вели к «Арзамасу», как и классическая точность литературного мышления и выражения. В рассказах Смирновой-Россет предстают перед нами Пушкин, Жуковский, Вяземский, с комической серьезностью сочиняющие вместе с Мятлевым смешную и нелепую арзамасскую «галиматью». «Арзамасским духом» веет от поздних воспоминаний Вяземского. В них особое место принадлежит острым словечкам и забавным анекдотам Пушкина, — до них Вяземский сам был большой охотник. Вяземский был убежденным «арзамасцем» до конца дней своих и иногда, может быть, непроизвольно переставлял акценты; по прошествии многих лет он несколько «приближал» Пушкина и к Карамзину, и к Дмитриеву, посмертно выигрывая у него многолетний спор. Пушкин же, принадлежа «Арзамасу» в основе своего литературного воспитания, был «сектатором» в гораздо меньшей степени; и силою обстоятельств основные воспоминания о нем в начале 1820-х годов приходят из враждебных «Арзамасу» литературных сфер — от «архаиков», из-под пера Катенина, «сектатора» еще более, чем Вяземский. Он рассказывает, по существу, о Пушкине, отходящем от «Арзамаса» якобы в выученики Катенина, в театральный салон основного врага «арзамасцев» и столпа «Беседы любителей русского слова» князя Шаховского. Здесь тоже была полуправда, как и у Вяземского; отход Пушкина от безусловной приверженности карамзинскому литературному кругу был расширением его литературного сознания, а не сменой ориентации. Пушкина-«арзамасца» Катенин не знал и не хотел знать.

Кроме «полуправды», здесь была и фигура умолчания. Катенин, тесно связанный с преддекабристскими политическими кружками конца 1810-х годов, оставил за пределами своих воспоминаний начальный этап политической биографии Пушкина. Его отчасти приоткрывают нам воспоминания Вигеля и Ф. Глинки. Пушкина видят в обществе братьев Тургеневых, в особенности младших — Николая, Сергея; Ф. Глинки, Чаадаева и других. Эти люди — будущие активные деятели тайных обществ или ближайшей их периферии. В этом общении создается «Вольность», «Деревня», политические эпиграммы.

Воспоминания Ф. Глинки выхватывают из темноты последние дни этого периода — ссылку Пушкина на юг.

Воспоминания о ссыльном Пушкине, широко использованные П. И. Бартеневым в его книге «Пушкин в южной России», — ценнейший биографический документ. Если бы не они, южный период жизни Пушкина был бы почти неизвестен. В Кишиневе была новая и совершенно незнакомая вначале Пушкину среда, замкнутая, локальная, почти отделенная от столиц, не имевшая надобности в обширной переписке. Имя Пушкина здесь, конечно, не могло быть широко известно. За 1820–1824 годы число эпистолярных свидетельств о Пушкине крайне невелико; они случайны и часто недостоверны, потому что идут из вторых или третьих рук.

Эта среда создает о нем легенды полуанекдотического характера. Внимание привлекает личность молодого «приезжего из столицы», принятого у Инзова и генерала Орлова и получившего доступ в общество провинциальных помещиков и чиновников наместничества. Личность эта ведет себя эпатирующе, — и когда свидетели начинают через сорок лет припоминать свои (и чужие) встречи, как потом оказалось, с великим поэтом, они припоминают ссоры, дуэли, ухаживания за многочисленными дамами и девицами, эпиграммы и нескромные стихи. Если на воспоминания накладываются прочитанные южные поэмы — легенда романтизируется: создаются версии о любви к цыганке из табора, по имени Земфира, которую потом зарезал возлюбленный. При этом иногда оказывается невозможно установить, где кончается подлинное происшествие и начинается пересказ «Цыган», что является первичным, что — вторичным. Вообще ни один период биографии Пушкина не породил столько анекдотов о нем, как период южной ссылки. На благоприятной почве вырастают и откровенные подделки, вроде опубликованного А. Греном мифического дневника В. Г. Теплякова за 1821 год[6].

Однако прямые фальсификации не столь уже часты. В большинстве случаев анекдоты имеют реальную основу, но настолько искаженную добавлениями, что они становятся непригодными для исторического использования.

Таковы были рассказы, полученные от Прункула, появившиеся в 1857 году и заставившие близкого кишиневского приятеля Пушкина В. П. Горчакова выступить со своими опровержениями.

Воспоминания Горчакова, Липранди, Вельтмана (как и уже упомянутые мемуары Вигеля) составляют поистине неоценимый фонд биографических материалов о Пушкине 1820–1824 годов.

Эти материалы вместе с тем чрезвычайно любопытны как исторический источник. Прежде всего они — и это совершенно естественно — идут из одного, и весьма тесного, круга хорошо знакомых друг с другом людей. Горчаков, Липранди, Вельтман — офицеры генерального штаба, та единственная интеллектуальная среда, с которой сблизился в Кишиневе Пушкин. Все они — свидетели одних и тех же событий; кишиневское общество наперечет; жизнь каждого более или менее на виду. Их сообщения о Пушкине взаимно дополняют и корректируют друг друга. Но при этом все три мемуариста — люди разного направления интересов, разной биографии и воспитания. Это определяет три разных угла зрения на Пушкина и три принципа отбора материала.

В. П. Горчаков, поэт-дилетант, преданный памяти и таланту Пушкина. Одна из его задач — разрушить выдумки Прункула, касающиеся бытового облика поэта. Поэтому бытовые реалии имеют для него особое значение. Если угодно, он пишет о «Пушкине в жизни», — но о Пушкине-поэте, а не просто об озорнике, как писал Прункул.

А. Ф. Вельтман — превосходный литератор-профессионал, впоследствии преломлявший свои кишиневские впечатления в парадоксальной и ироничной прозе. Легкий оттенок иронии лежит на его изображении кишиневского общества; его Пушкин погружен в литературные интересы. Маленький эпизод с лингвистическим спором по поводу вельтмановского экспромта занимает в его рассказе важное место.

И. П. Липранди — бесспорно, наиболее яркая личность из всех — вовсе не литератор, что неоднократно подчеркивает сам. Еженедельно встречаясь с Вельтманом, он не помнит даже, кто написал упомянутое им стихотворение, хотя помнит о споре, в детали которого, впрочем, не вдумывается. Он не чужд литературе, но он преимущественно политик, статистик, историк широчайшего кругозора и образованности. Это фигура большого масштаба — и больших, но неразвернувшихся возможностей: ученый, не написавший трудов, политик и дипломат, занявшийся статистикой; революционер, заговорщик, ставший затем (много позднее) провокатором на службе у правительства, бретер отчаянной храбрости и хладнокровия, со спокойным благоразумием примиряющий Пушкина с противниками почти у барьера. Все эти черты личности, очень привлекавшей Пушкина, отразились в обширных мемуарах Липранди, очень точных там, где дело касается лично им увиденного, подтвержденных собранными им документами и материалами, наполненных историческими, политическими, социологическими справками и сведениями. Написанные — как замечания очевидца на работу Бартенева, они не уступают ей в научной основательности.

В мемуарах Липранди, основанных, как и горчаковские, на подлинном дневнике, Пушкин обращается к нам иной ипостасью. Он поставлен в иную среду, не ту, которая известна нам по кишиневским анекдотам. В облике, поведении, тематике разговоров окружавших его здесь людей легко угадываются члены тайных обществ. Они политики, социологи и философы — люди того же склада, что и в петербургском кружке Тургеневых. Их Липранди отлично знал и был совершенно в курсе их занятий. Позднее, когда писались мемуары, правительственный чиновник Липранди должен был отводить от себя подозрение в причастности к заговорщикам — и он призвал на помощь свою осведомленность, чтобы обелить М. Ф. Орлова и весь его круг. Он проделал это в своих воспоминаниях о Пушкине с исторической основательностью и дипломатическим искусством; но нигде не фальсифицировал материал, лишь говорил не все, что знает. Вместе с тем он положил на портрет Пушкина совершенно новые краски; его Пушкин — человек углубленных исторических, этнографических интересов, — даже более, чем поэт. Липранди мало говорит о его стихах, — зато упоминает о не дошедших до нас записях молдавских преданий и занятиях историей, политикой, географией края; даже в Овидии, если верить Липранди, Пушкин видит лицо не столько поэтическое, сколько историческое.