этом пишут Полевой, Скальковский и другие. И еще — он предается рассеянию. Он проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Это вызывает осуждение почти у всех современников, — от Погодина и Полевого до агентов III Отделения. До сего времени держится мнение, что ему лучше было бы заняться чем-либо более серьезным. Педагогическую сторону дела оставим пока моралистам; попытаемся найти психологические причины происходящего.
Условия «договора» Пушкина с правительством не были ни простыми, ни легкими. Николай I не «обманул» его, «умнейшего человека России», — вероятно, и не пытался обмануть. Разгром заговора был исторической неизбежностью, — и Пушкин понимал это. Но историческая неизбежность — слабое утешение в духовных драмах.
«В сие же время он сказывал, что, в бытность свою в своей деревне, ему приснилось накануне экзекуции над пятью известными преступниками, будто у него выпало пять зубов», — бесхитростно записывает В. Ф. Щербаков.
Выпадение зубов — несчастье, потеря близких.
Из Михайловского он привозит антиправительственные стихи и уже в Москве пишет «Послание в Сибирь».
Теперь начинается многолетняя борьба за милосердие к изгнанникам, за просвещенное правление, — борьба иллюзорная, безнадежная. Пишутся «Стансы», «К друзьям», записка «О народном воспитании». Вульфу он говорит, что намеренно написал в официальной записке не то, чего «хотели», потому что нельзя пропускать случая сделать добро.
В дневнике Погодина глухо отмечен разговор Пушкина о «Буре» Шекспира, трагедии, где есть «аллегория». В «Буре» идет речь о милости к цареубийцам.
Тем временем слухи о прощенном и обласканном Пушкине делают свое дело. Произносится слово «лесть», «ласкательство». В поздних рассказах Шевырев как будто случайно обронил: «Москва неблагородно поступила с ним: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной, что он оставил Москву».
«Это», что было причиной отъезда Пушкина, по словам Шевырева — были не просто злонамеренные слухи. Во все времена историческому лицу сопутствует социальная репутация. Рядом с подлинным человеком живет, как отделившаяся от него тень, его облик, созданный современниками, представление о его личности и о его общественной роли. Если оно резко расходится с объективным смыслом его деятельности, потомкам приходится восстанавливать историческую справедливость. Социальная репутация Пушкина создавалась разными людьми и из разных побуждений, и по добросовестному заблуждению, и намеренно, потому что начиная с 1826 года он попадает в сферу политической и литературной борьбы.
Чтобы читать воспоминания о Пушкине 1830-х годов с нужным в этом случае историческим поправочным коэффициентом, следует представить себе обстановку, в которой разыгрываются события.
Впервые после шестилетнего перерыва он становится активным участником литературной жизни, которую видит воочию. До сих пор в столицах знали почти исключительно творения, а не творца. Погодин, Кс. Полевой с напряженным интересом вглядываются в Пушкина, которого они видят в первый раз в жизни; они оставляют нам его портрет, — с некоторым разочарованием, потому что великий поэт должен иметь канонически «поэтический» облик. Но ведь то же самое должно было происходить и с самим Пушкиным. Для него 1826–1828 годы — время первоначального знакомства с новыми или почти новыми людьми, пришедшими на смену тем, кого он знал шесть лет назад. Из лицейского кружка вырваны Пущин и Кюхельбекер. Умер Карамзин, — и рассеялось «арзамасское братство». Нет Тургеневых, они за границей. В ссылке Ф. Глинка, в деревне Катенин. Нет Бестужева и Рылеева, сближение с которыми произошло заочно — в письмах.
На литературной авансцене — иные люди, едва знакомые, иногда вовсе незнакомые.
Мы мало придаем значения тому, что в 1826–1830 годах Пушкин впервые увидел в лицо Погодина, Шевырева, Полевого, Надеждина, Булгарина — всех тех, кто определял в это время литературную жизнь обоих столиц. Между тем это крайне важно, потому что дело шло не о случайной встрече светских знакомых.
Для Пушкина «порвалась связь времен», нужно было входить в круг новых отношений, литературных и общественных, где ему предстояло играть одну из главных ролей.
Когда прошел период первого «узнавания», обнаружились внутренние центробежные силы. Ни по направлению своих литературных интересов, ни по характеру литературного воспитания Пушкин и «любомудры» не подходили друг другу. Основой литературного и философского сознания Пушкина было просветительство; «любомудры» были «романтиками» немецкого образца. Пушкина раздражает «немецкая метафизика», «любомудров» — «вольтерьянство» — скептицизм к религии и философии; вообще Пушкин для них — недостаточно учен и недостаточно философичен. Расходятся и конкретные оценки — взгляд на поэзию Баратынского и многие другие.
Еще ранее, в Михайловском, Пушкин охладел и к журналу Полевого — здесь шли подобные же эстетические демаркации и уже намечался социальный конфликт.
Возможно было сотрудничество, союзничество, но это не была единая литературно-общественная группа.
Пушкин начинает искать «свою» группу, «свою» среду.
«Своей», средой была та, которая формировала Пушкина и с которой он был связан единством литературного воспитания и сотнями незримых нитей, вплоть до бытовых.
Это были Лицей и «Арзамасское братство».
«Старый „Арзамас“» — это были Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев.
От Лицея остался в Петербурге Дельвиг и его кружок, в который уходит Пушкин, как в убежище, и начинает заботиться о том, чтобы кружок получил достойную литературную трибуну.
Весьма интересно при этом, что сам Пушкин выступает здесь объединяющим началом. Лицей и «арзамасцы» — два разных круга, и это как нельзя лучше показывают воспоминания, исходящие от них. Плетнев очень мало знает об «арзамасских» связях Пушкина; Вяземский, тем более А. И. Тургенев почти ничего не могут сказать о Лицее; Вяземский, постоянный «спутник» Пушкина, познакомился с Дельвигом — ближайшим его другом — поздно и не сошелся коротко. Еще большая грань — биографическая, психологическая — отделяла Вяземского и Жуковского от Плетнева.
Пушкин оказывается средоточием тех центростремительных сил, которые формируют и организуют в кружок литературную среду.
Обо всем этом стоило сказать подробно, потому что здесь лежит камень преткновения почти для всех мемуаристов, — разумеется, кроме членов самого кружка. В один голос и друзья и враги говорят о смешении у Пушкина бытовой и литературной «дружбы», о его снисходительности к дурным поэтам, объясняемой единственно желанием ободрить и поощрить и полным отсутствием профессиональной зависти. Все это верно, но недостаточно. В дальнейшем, когда достигнет апогея литературная и общественная борьба Пушкина с Полевым и Булгариным, возникнет памфлетная кличка «друзья-аристократы» — и целая серия нападок обрушится на «Литературную газету» Дельвига за ее элитарную замкнутость, кружковый характер, за то, что она издается «ради дружбы», а не ради широкой читательской аудитории. Можно без преувеличения сказать, что этот лейтмотив полемики является лейтмотивом и многих воспоминаний о Пушкине — не только враждебных, но и дружеских. Он возникает как результат взаимного непонимания разных литературных генераций. Для лицейского и арзамасского круга понятие «дружба» было бóльшим, чем бытовая категория. Со времен «союза поэтов» и полупародийных собраний за традиционным «арзамасским» гусем она обозначала и единый — при всей разнице позиций — литературно-общественный фронт, то, что мы назвали коммуникативной общностью. Это касалось и личных связей, — и пушкинский круг является ярким примером того, как повседневный быт преобразуется в быт литературный, как литература формирует сознание и накладывает неизгладимую печать на все формы самовыражения личности. Пожалуй, наиболее веским тому подтверждением являются воспоминания А. П. Керн, органически вписавшейся в этот круг и с необычайной точностью женской интуиции воспринявшей и впитавшей прихотливое разнообразие естественных для него проявлений. Наряду с «серьезной» поэзией, она принимает и литературную игру, мистификацию, эпиграмму и арзамасскую (и лицейскую) «галиматью»; она подхватывает речения кружка и его острословие, передавая его исчезающую и неповторимую эмоциональную атмосферу. «Дух» дельвиговского кружка, его повседневный быт, почувствованный и понятый как быт именно литературный, придает ее мемуарным свидетельствам особую ценность; «память сердца», вместе с интеллектуальной памятью, сохранила свежесть непосредственного впечатления. Именно эти мемуары позволяют нам понять, в чем заключалась для Пушкина разница между, например, литературным салоном Волконской и кружком Дельвига: в первом культивировали литературу, во втором ею жили.
В этой связи уместно будет сказать несколько слов вообще об интимных дневниках и воспоминаниях о Пушкине, относящихся как раз к этой поре — 1828–1829 годам.
Интерес потомков к личности великого человека распространяется совершенно естественно и на его интимную биографию. В том случае, когда интерес этот не превращается в обывательское смакование пикантных подробностей, он оправдан и закономерен. Изучение и познание отличается от посмертной сплетни целевой установкой и отношением к материалу. Эмоциональная жизнь Пушкина, его любовные драмы и поверхностные увлечения интересны и важны для биографа не только потому, что это неотъемлемая часть духовного существа поэта, проецированная в его творчество, — но и потому, что она протекает в определенных формах, как индивидуальных, так и внеиндивидуальных, и формы эти есть факт культуры эпохи, обусловлены ею и, в свою очередь, ее обогащают.
Личность, порожденная эпохой, концентрирует в себе ее эмоциональную культуру. «Любовный быт пушкинской эпохи», по удачному выражению исследователя, отражен в воспоминаниях Керн, в дневниках Вульфа и Олениной, в поздних рассказах о Пушкине Ушаковых. Записи Вульфа — чувственного, тонкого и высокоинтеллектуального, дают, пожалуй, самый точный ключ для определения этой культуры. «Его