гливы, то не смотрите, как готовится обед в кухне, которая похожа на отделение ада: это — страшно! Их кормят одною мамалыгой или мукой кукурузною, сваренною в котле густо, как саламата. Ком мамалыги вываливают на грязный стол, разрезывают на части и раздают; кто опоздал взять свою часть, тот имеет право голодать до вечера. По праздникам прибавляют к обеду их гнилой бринзи (творог овечий). Зато не нужно мыть тарелок во время обедов боярских: эти несчастные оближут их чисто-начисто. Я не говорю, чтоб это было так везде, но так по большей части; по одному, по нескольким примерам я бы даже не упомянул об этом, но это — просто обычай в Бессарабии, в Молдавии и Валахии, во всяком доме, где огромная дворня цыган составляет прислугу. Страсть к наружному великолепию и вместе отвратительную неопрятность de la maison culinaire[365] невозможно достаточно сблизить в воображении.
Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдете переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей; пройдете часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную; тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или застанете хозяина, про которого невольно скажете:
Он важен, важен, очень важен:
Усы в три дюйма, и седа
Его в два локтя борода,
Янтарь в аршин, чубук в пять сажен.
Он важен, важен, очень важен[366].
Вас сажают на диван; арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая, неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане. А потом опять пышный арнаут или нищая цыганка подносят каву в крошечной фарфоровой чашечке без ручки, подле которой на подносе стоит чашечка серебряная, в которую вставляется чашечка с кофе и подается вам. Турецкий кофе, смолотый и стертый в пыль, сваренный крепко, подается без отстоя.
Между девами-цыганками, живущими в доме, можно найти Земферску, или Земфиру, которую воспел Пушкин и которая, в свою очередь, поет молдавскую песню:
Но посреди таборов нет Земфиры.
Я сказал уже, что я боялся не только говорить, но даже быть вместе с Пушкиным; но странный случай свел нас. Заспорив однажды с кем-то, что фамилия Таушев, произносящаяся у с краткою, должна и писаться правильно с краткою, ибо письмо не должно изменять произношению, я доказывал, что должно ввести в употребление у с краткою, и привел наобум следующие четыре стиха:
Жуковский, Батюшков и Пушкин —
Парнаса русского певцы,
Пафнутьев, Таушев и Слепушкин —
Шестого корпуса писцы.
— Над у не должно быть краткой, и — лишнее в стихе; должно сказать:
Пафнутьев, Таушев, Слепушкин, —
кричали все. Я из себя выходил, доказывая, что если в произношении у — краткое, то и должно быть. В это время вошел Пушкин; ему объяснили спор; он был против меня, и тщетно я уверял, что у в фамилии Таушев — то же, что краткое и, и что, следовательно, в стихе:
Пафнутьев, Таушев и Слепушкин —
и необходимо. Ничто не помогло: Пушкин не хотел знать у с краткою.
Вскоре Пушкин, узнав, что я тоже пописываю стишки и сочиняю молдавскую сказку в стихах, под заглавием «Янко-чабан» (пастух Янко), навестил меня и просил, чтоб я прочитал ему что-нибудь из «Янка»[368]. Три песни этой нелепой поэмы-буффы были уже написаны; зардевшись от головы до пяток, я не мог отказать поэту и стал читать. Пушкин хохотал от души над некоторыми местами описаний моего «Янка», великана и дурня, который, обрадовавшись, так рос, что вскоре не стало места в хате отцу и матери и младенец, проломив ручонкой стену, вылупился из хаты, как из яйца.
Через несколько дней я отправился из Кишинева и не видел уже Пушкина до 1831 года. Он посетил странника уже в Москве. «Я непременно буду писать о „Страннике“», — сказал он мне. В последующие свидания он всегда напоминал мне об этом намерении. Обстоятельства заставили его забыть об этом; но я дорого ценю это намерение[369].
«Пора нам перестать говорить друг другу вы», — сказал он мне, когда я просил его в собрании показать жену свою. И я в первый раз сказал ему: «Пушкин, ты — поэт, а жена твоя — воплощенная поэзия». Это не была фраза обдуманная: этими словами невольно только высказалось сознание умственной и земной красоты.
Теперь где тот, который так таинственно, так скрытно даже для меня пособил развертываться силам остепенившегося странника?..
И. П. ЛипрандиИз дневника и воспоминаний
Заметки эти взяты из моего дневника, и в некоторых местах дополнены из памяти (могут быть найдены неуместно пространными; но они не предназначались к напечатанию): целью их было исправление некоторых вкравшихся в статью о Пушкине погрешностей касательно местности, лиц и событий, что бывает всегда неразлучно с тяжелым трудом соединения множества повествований в одно целое. Встречающиеся здесь подробности набросаны только для соображения будущим биографам Пушкина <…>.
Период времени пребывания Пушкина в Кишиневе, относительно общества, должен делиться на две части: первая, с сентября 1820 г., когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинев начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии, и несколькими семействами фанариотов[370] из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть — с мая 1821-го по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинев и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собой разницу относительно общества. Очень справедливо сказано, что кишиневское общество слагалось «из трех довольно резких отделов». В первом — мир чиновный; второй — составляли молдаванские бояре, одни находились на службе, другие — зажиточные помещики; и наконец, третий, «самый замечательный» отдел — из людей военных <…>.
Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, по крайней мере, десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербурге и Москве; и в Кишиневе Алексеев, будучи старожилом, ввел Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишиневе подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть <…>
«Чиновник горного ведомства» был не «Эльфрект», как он везде в статье называется, а Эйхфельдт, Иван Иванович, обер-берггауптман. Он был в полном смысле ученый немец, флегматик, равнодушный ко всему и к самой жене своей; он придерживался одного пунша, но и это делал не так, как другие: он любил поймать кого-нибудь и засесть за столик с поставленным чайником и бутылкой рому[371]. Я был очень близко знаком с ним, а потом и в тесных служебных отношениях; но в первый раз слышу, что он был страстный охотник до старых монет. Здесь это передано неправильно; одинаково неверно и то, что Пушкин часто посещал его.
Я должен сказать о нем еще несколько слов и именно потому, что ниже опять говорится о нем: «Одна из родственниц Крупянского (урожденная Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом (то есть Эйхфельдтом), и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель Н. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками, молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодежи». Далее следуют стихи, как бы упрекающие Алексеева в ревности, и т. д. Из выноски видно, что это выдержки из дневника В. П. Горчакова.
Как ни уважаю я засвидетельствование Владимира Петровича, разделявшего с Алексеевым дружеские сношения с Пушкиным, но здесь не разделяю сказанного. Алексеев находился в Кишиневе с 1818 года, и когда я приехал, то уже молва носилась, что он был поклонником Марьи Егоровны, следовательно, слово влюбился, сказанное в 1820 году, должно бы быть заменено влюблен. Пушкин был любезен со всеми хорошенькими, а Эйхфельдт не слыла, а действительно была хороша и хорошо образованна; муж ее не соответствовал ей ни тем, ни другим; и чуть ли не Пушкин первый дал этой паре кличку «Земира и Азор», сделавшуюся скоро общей. Образование Ивана Ивановича Эйхфельдта состояло в тяжелой учености горного дела. Сколько я понимал Пушкина, то он, зная связи Алексеева, не посягнул бы на его права[372].
<…> Начну с чиновного мира, включавшего в себе несколько оригиналов, которые не могли вначале не поразить Пушкина, перенесшегося из столицы. Но он скоро постигнул слабые стороны каждого из них и, так сказать, покорил их под свое влияние. Только с одним из них он имел столкновение, после которого не было примирения: рассвирепевший противник никогда не мог равнодушно слышать имени Пушкина (который и не обращал внимания). Это был старший член управления колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов, бывший ординарец Потемкина и старинный знакомец с Инзовым. О столкновении его с Пушкиным упомянуто в статье ниже, но без имени. Я опишу это столкновение подробно в числе других, бывших у Пушкина в Кишиневе