Это было неверно, хотя самое охлаждение было фактом. Читательская публика не успевала за стремительным развитием поэта, опережавшего свое время; в 1830 году, когда вышел «Борис Годунов», Пушкин для нее оставался «певцом Руслана» и «Кавказского пленника». «Борис Годунов», последняя глава «Онегина», «Повести Белкина», большинство лучших стихов первой половины 1830-х годов не имеют успеха. Совершенное равнодушие встречает «Историю Пугачева» и «Анджело». Критика, прежде почти безусловно доброжелательная, сейчас делится на лагеря; нападки идут со страниц самой читаемой газеты — ежедневной, почти официальной «Северной пчелы», популярного и авторитетного «Московского телеграфа»; мнение об «устарелости» Пушкина разделяют втайне даже бывшие союзники — «любомудры», ищущие «поэзии мысли» в других, новых поэтических образцах.
Чем бы ни определялось падение читательской популярности Пушкина, для самого Пушкина оно грозило стать писательской драмой, и это накладывало свой отпечаток на его настроение и поведение.
Дневник А. В. Никитенко с большой яркостью раскрывает нам еще одну сторону литературной биографии Пушкина в эти годы — безнадежную борьбу с николаевской цензурной политикой. Эгида императора, лично цензуровавшего его стихи начиная с 1826 года, оказалась для Пушкина тяжелой обузой; она накладывала на него обязательства, которых он не нес бы, отдавая свои произведения в обычную цензуру министерства народного просвещения. Уже с 1834 года он пытается добиться разрешения печатать произведения, назначаемые в журналы, на общих основаниях. Это могло бы стать каким-то выходом, если бы вся цензурная политика 1830-х годов, — годов польского восстания и Июльской революции во Франции, — не шла бы по пути непрерывного стеснения свободы печати и при С. С. Уварове не превратилась в прямой цензурный террор. Став министром народного просвещения в 1834 году, Уваров, лично недоброжелательный к Пушкину, делает для него обязательными общие цензурные правила. Поэт оказывается под двумя цензурами.
Результаты двойного надзора сказываются на тексте «Анджело» и некоторых других произведений, вошедших в два тома «Поэм и повестей» А. Пушкина (1835).
Уваров объявляет «возмутительным сочинением» «Историю Пугачева».
Со своей стороны, Николай I не допускает к печати «Медного всадника».
Нарастающий конфликт выливается в стихотворный памфлет против Уварова «На выздоровление Лукулла». Памфлет восстанавливает против Пушкина официальные и придворные круги. Несколько рассказов, более или менее анекдотичных по форме, — Куликова, А. Я. Булгакова, К. И. Фишера и других, — передают эпизод, не отмеченный в документах, — объяснение Пушкина с Бенкендорфом по поводу стихотворения, попавшего в печать[11].
В этой обстановке Пушкин предпринимает еще одну попытку объединить литературных единомышленников вокруг «своего» журнала. Ему удается добиться разрешения на «Современник». Участвуют Плетнев, В. Одоевский, Гоголь, Вяземский и другие. «Современник» был новой страницей в биографии Пушкина-издателя и журналиста и важным этапом в истории русской журналистики. Но это особая проблема, которая здесь не может нас занимать, потому что она восстанавливается по иному кругу источников и мемуарами почти не документирована. Единственное, что мы знаем по дневнику Никитенко, — что на пушкинский журнал сразу же ложится тень николаевской цензурной политики.
Шел 1836 год.
Отрывочность мемуаров о Пушкине за эти годы заставляет нас искать некоего стержня, вокруг которого можно объединить разрозненные свидетельства.
Исторические и биографические справки, которые мы привели выше, очень неполно и суммарно, намечают общий контекст. Он может быть дополнен автобиографическими мотивами творчества.
Тема «побега» «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» занимает теперь сознание Пушкина. В 1834 году он просит отставки; ему отказывают; происходит «ссора с царем». Вероятно, тогда же набрасывается план продолжения стихотворения «Пора, мой друг, пора: покоя сердце просит…»: «О, скоро ли перенесу мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть». Это — реалии, почти дневниковая запись. Такие настроения владеют им и в 1836 году, более того, они усиливаются. В это время он объединяет несколько стихотворений в необыкновенный по своей выразительности цикл: «Отцы пустынники и жены непорочны»; «Подражание итальянскому»; «Мирская власть»; «Из Пиндемонти» и еще два, для которых оставлено место. Глубоко интимный характер этого цикла не противостоит его общественному началу. Неприятие «мирской власти» составляет его основной лейтмотив; Пушкин прибегает к евангельской символике, чтобы сопоставить «общечеловеческий» этический идеал с нравственными нормами общества, с которым он столкнулся. Эти нормы осуждаются и отвергаются. Вовсе не случайно он черпает художественные образы из арсенала суровой пуританской литературы эпохи Кромвели, — из Джона Беньяна, ересиарха и проповедника[12]. Все это существенно, потому что в мемуарных заметках об этом времени, — особенно у Плетнева, — неоднократно упоминается о разговорах Пушкина на евангельские темы. Явление было уловлено правильно, — смысл его остался непонятым.
Теперь мы можем вернуться собственно к мемуарным источникам о последнем годе Пушкина. Наиболее ценным из них являются воспоминания В. А. Соллогуба. Ценность их заключается не в точности конкретных оценок и сообщений, — Соллогуб многого не знает, многое путает, — а в проницательности общего взгляда и точности расставленных акцентов. Случай — его несостоявшаяся дуэль с Пушкиным по пустяковому и инспирированному светской сплетней поводу — открыл Соллогубу душевное состояние Пушкина в 1836 году; в отличие почти от всех мемуаристов, писавших о дуэли, он перенес центр тяжести на ее предысторию, уловил, что появление Дантеса было только кровавым эпилогом уже начавшейся драмы, Соллогуб ничего не знал о том, что в 1836 году у Пушкина намечались еще две дуэли — с Хлюстиным и князем Н. Г. Репниным — и что причиной их было предполагаемое посягательство не на семейную честь, а на честь литератора и журналиста[13]. Эти дуэли готовились почти в те же дни, что и дуэль с Соллогубом, — в начале февраля 1836 года.
В 1835–1836-х годах в стихах Пушкина начинает звучать мотив «желанной смерти».
Все это подтверждает наблюдение Соллогуба, что к моменту последней дуэли конфликт Пушкина с светским обществом уже достиг апогея и что тому были причины и литературного и общественного свойства — журнальная травля, толки о «падении таланта», двусмысленное и невольное положение при дворе и — добавим к этому по дневнику Никитенко — цензурные и правительственные препятствия к литературной деятельности. «Чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы», о которых говорил Соллогуб, действительно подготовили «взрывочное возмущение против судьбы», в январе 1837 года получившее трагический исход.
В январе 1837 года прорывается молчание мемуаристов о Пушкине. О дуэли говорит весь Петербург; молва летает из уст в уста; припоминают жесты, движения и взгляды. Толпы народа стоят у дверей последней квартиры, где лежит умирающий, заполняют улицы, — по которым должны нести гроб, собираются у церкви, где назначено отпевание. Правительство опасается беспорядков; студентам запрещено покидать занятия; срок военного смотра переносится на дни, намеченные для похорон.
Уваров отдает приказ не печатать некрологи.
Февральской ночью, в снежную бурю, гроб с телом Пушкина везут в Святые горы, Александр Тургенев с фельдъегерем сопровождают его.
Ранним утром 6 февраля останки Пушкина опускаются в промерзшую землю. Тургенев, М. И. Осипова и тригорские крестьяне, пришедшие на погребение, были последними, кто видел Пушкина в лицо. Отныне хранить его облик предстояло его собственным стихам, портретам — и человеческой памяти.
Рассказы о Пушкине шли по Петербургу, Москве, попадали в провинцию. Они вносились в дневники, распространялись в письмах. Ни один период жизни Пушкина не освещен так полно и подробно, как дни его смерти. Трагедия бросила яркий свет на события кануна; то, что ранее казалось незначительным, в этом свете приобрело новый и зловещий смысл.
Последовательность фактов выстраивалась задним числом. Возникали мемуары.
Дневниковые записи и письма о дуэли отделены от самых событий днями, в худшем случае — неделями. Они имеют поэтому все преимущества современных свидетельств, — и все же их мемуарная природа ощущается отчетливо и несомненно. Все они — обращены в прошлое, хотя и недавнее, и смотрят на него сквозь призму последовавших событий. Эти события определяют угол зрения и отбор явлений. Уменьшился масштаб времени, — но вместе с ним и масштаб фактов. Теперь всплывают детали, — мелкие и мельчайшие, ускользавшие от внимания в момент наблюдения.
Когда секунданты бежали по снегу к смертельно раненному Пушкину, никто не думал о том, куда вошла его пуля, не причинившая вреда противнику. Это приобрело значение позже, когда оказалось, что Дантес получил легкую контузию. Тогда стали вспоминать, — и свидетельства разошлись.
Они не могли не разойтись, потому что непроизвольный домысел, определенный «коэффициент неточности» — явление, отличающее мемуары вообще, в том числе и «воспоминания о коротком времени». Их отличает и другое свойство мемуаров — концептуальный характер, субъективность.
Даже самые близкие Пушкину люди не наблюдали историю дуэли с начала до конца. Пушкин сам позаботился об этом, — по причинам совершенно понятным.
Более или менее разрозненные наблюдения, которыми они располагали, дополнялись другими, полученными из вторых рук, и осмысливались задним числом, получая новый контекст. Это важно; мы неоднократно имели случай заметить, что человеческое сознание не терпит голого факта; оно непременно подвергнет его объяснению и оценке, введя в цепь иных, похожих или различных, создав ему контекст. С дуэлью и смертью Пушкина менялся контекст; многие из прежних оценок и толкований оказывались ошибочными. Проявления ревности Пушкина, уже не сдерживаемой силой воли и воспитания, могли казаться неуместными или раздражать еще месяц назад; сейчас они представали как одно из звеньев цепи, закончившейся смертью. Вяземский, говоривший, что он отвращает лицо от семейства Пушкиных, и Вяземский, в безудержном горе рыдавший на ступенях церкви в виду гроба Пушкина, — одно и то же лицо.