А. С. Пушкин в воспоминаниях современников — страница 7 из 99

Эта субъективность и изменчивость оценок, обусловленная стремительным движением событий и неполным их пониманием, есть, как уже сказано, «вариант нормы», неизбежное свойство мемуарного свидетельства. В дуэльной истории дело осложнялось тем, что в светском Петербурге существовали группы — «про-пушкинские» и «анти-пушкинские», по-своему интерпретировавшие события и выносившие приговоры, и тем, что в ней оказались затронутыми интересы самых разнообразных лиц, вплоть до вершивших внешнюю и внутреннюю политику Российской империи. Из этой среды также идут свидетельства, в которых к субъективности добавляется тенденциозность.

Все это делает анализ дуэльных материалов чрезвычайно сложной источниковедческой задачей, где историческая критика дошедших источников должна основываться на знании социальной, литературной, бытовой и даже психологической жизни эпохи в целом.

Одностороннее выделение какой-либо одной из этих образующих грозит привести к полному искажению общей картины. Достаточно поставить акцент на личных взаимоотношениях — трагедия превращается в мелодраму, и исследователь оказывается ниже современников, которые ощущали дуэль и смерть Пушкина как общественное событие. Игнорирование бытовой стороны, психологии, реалий нередко ведет к вульгарно-социологическим построениям, за которыми исчезают и подлинная картина, и подлинный документ.

Исторический анализ дуэли Пушкина был начат классической работой П. Е. Щеголева. Он продолжается и по сие время, привлекая к себе внимание исследователей, литераторов, широких читательских кругов.

_____

Из разноголосицы мнений, суждений, оценок, фактов и домыслов для нас вырисовывается облик живого Пушкина.

Человек среднего роста с смугловатым оттенком кожи, сильным и легким телом и маленькими аристократическими руками, за которыми тщательно следит. Он весь в движении, и естественность и непринужденность придают ему неуловимое изящество, заменяющее природную красоту. Действительно, в этой подвижности есть что-то обезьянье: привычка грызть яблоко или акробатическая ловкость, с какой он бросается на диван, поджав под себя ноги. В незнакомом обществе он рассеян или угрюм; холодная вежливость, учтивое безразличие встречают назойливого любителя знакомств; проявления чужого ума или дарования мгновенно пробуждают в нем искру: глаза вспыхивают, звонкий, безудержный смех оглашает комнату… Чужое творчество, вступающее в гармонию с его собственными тайными замыслами, может вызвать у него слезы; появление любимого им человека — детскую, непосредственную радость. Оскорбленный, он становится страшен; лицо искажается, с полуоткрытых губ срываются несвязные слова, ужасные, оскорбительные… Еще час и он спокоен и холоден. У барьера противник встретит «холодную и блестящую храбрость». Литературного врага ждет эпиграмма или убийственно остроумная ирония памфлета.

Он восхищался стихами Вяземского о Ф. Толстом: «Под бурей рока — твердый камень, // В волненьях страсти — легкий лист», и хотел взять их эпиграфом сначала к «Кавказскому пленнику», потом — к «Цыганам». Вероятно, он читал в них формулу собственного характера. «Пылкость его души в слиянии с ясностью ума образовала из него… необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей», — вспоминал Плетнев. Более или менее таким его видели все — и друзья, и враги. Наиболее проницательным было дано усмотреть и еще одно — самое главное — артистическое начало, управлявшее этим «странным существом» во всех его внешних проявлениях — в дружеской беседе и враждебном столкновении, резкой эпиграмме и страстном признании, в безудержной веселости и озорстве, в тяжелом размышлении, в горе и смерти.

Сразу после гибели Пушкина его ближайшие друзья поспешили опубликовать документ важного концептуального значения. Это было хорошо известное письмо Жуковского С. Л. Пушкину от 15 февраля 1837 года, содержащее подробности последних дней поэта.

В этом письме выделяются несколько принципиально важных, «вершинных» моментов.

Один из них — спокойное мужество Пушкина в минуты жесточайших страданий. Это было совершенно верно, но в описании Жуковского оно приобрело легкий оттенок христианского мученичества. В письмо привнесен элемент художественной концепции; один из фрагментов этого письма лег потом в основу стихотворения Жуковского «Он лежал без движенья…» — о мертвом Пушкине, стихотворения необыкновенно сильного, где покойный друг Жуковского является осененным небесной благодатью.

С этим мотивом связан второй — реабилитации жены Пушкина, которой предстоит стать невинной жертвой злословия света.

Третий — и едва ли не центральный мотив письма — прямая духовная связь умирающего Пушкина с царем. Здесь важно все — и обращение Пушкина со смертного одра к Николаю с просьбой о прощении, и слово утешения и поддержки Николая Пушкину и его семье; записка царя, присланная с Арендтом и сказанные при этом слова: «Я не лягу, буду ждать», — и, конечно, мотив посмертных «милостей» семье Пушкина.

Этому мотиву сопутствуют два: скорби народа, нации и иностранных литераторов и дипломатов над смертным одром Пушкина.

Жуковский тщательно работал над этим письмом, отбирая детали и располагая их соответственно определенному замыслу. Две редакции письма, проанализированные исследователями, показывают, как и где он отклонялся от подлинной, виденной им картины. Он создавал, — совершенно сознательно, — тот образ Пушкина, в который сам верил лишь отчасти.

Накануне он сам писал смелую инвективу Бенкендорфу, который «покровительство» государя «превратил в надзор» и опутал Пушкина в последние годы незримой паутиной условий и обязательств.

Ему было прекрасно известно, что по распоряжению правительства были запрещены всякие публичные выражения народной скорби, вплоть до печатных некрологов, что тело Пушкина было увезено в Михайловское тайно от всех, ночью, в метель, при жандармском фельдъегере.

То, что он писал в письме, предназначенном к печати, была легенда — но локальная: не жизни, а смерти Пушкина. При точности деталей, даже переданных слов, вся картина оказалась идеализированной и подчиненной единому замыслу. Когда П. А. Плетнев, тоже бывший у постели Пушкина, прочитал это письмо, он, при всем своем уважении к Жуковскому, возмутился его «неточностью» и «сбивчивостью».

Письмо Жуковского нередко считалось началом официозной фальсификации образа Пушкина. Но это справедливо только отчасти. Легенда Жуковского была консервативной, но не официозной; мало того, она в значительной мере официозу противостояла.

В чем была ее особенность и ее тайное задание, — мы поймем, если вспомним, что десятью годами ранее тот же Жуковский был прямым организатором и составителем письма Николая I, посмертно обеспечивавшего семью Карамзина и официально признававшего заслуги историографа.

Сразу после смерти Пушкина Жуковский обратился к Николаю I с просьбой воздать усопшему такие же почести. Николай ответил отказом. Реальный облик Карамзина был уже облечен легендой: ангельская жизнь, ангельская смерть. Пушкин не поддавался такой идеализации: он был грешником — и в жизни, и в смерти.

Между тем официальное посмертное признание Пушкина было очень важно — в глазах Жуковского, Вяземского, А. Тургенева: это означало бы официальное признание литературы как формы деятельности, возведения ее на уровень общегосударственного, общенационального дела — старинная просветительская идея, свойственная передовым мыслителям XVIII столетия. В 1830-е годы ее абстрактность и утопичность уже начинали осознаваться; иллюзия единения писателя и монарха, «просвещенного абсолютизма» все более приобретала консервативные черты.

Тем не менее как раз эту идею николаевское правительство не только не одобряло, но видело в ней — и не без оснований — форму оппозиции. Оно равным образом противодействовало и народному и официальному признанию Пушкина, которое разрушало установившуюся иерархию. Пушкин не был ни политиком, ни военным, ни чиновником; он не проявил себя на государственной службе. Такова была официальная точка зрения. Следуя ей, Николай принял меры, чтобы записка его Пушкину вернулась обратно и не получила гласности: она могла стать орудием в руках «коалиции писателей».

Письмо Жуковского стало голосом этой коалиции. Оно делало то, что упорно отказывалось делать правительство. Оно ставило Пушкина — символ современной литературы — под эгиду имени Николая I, заявляло об акте признания литератора наравне с государственными людьми и рассказывало о всенародном и, более того, мировом признании Пушкина. По требованию царя важные части письма были опущены, и все же только личными связями Жуковского при дворе можно объяснить, каким образом то, что осталось, попало в печать.

Эти мемуары-декларация в дальнейшем облегчили и напечатание посмертного собрания сочинений Пушкина. Но за них было заплачено дорогой ценой.

По мере того как шло время и имя Пушкина утверждалось в своих правах, назначение письма Жуковского стало забываться: замысел его перестал быть актуальным. Нужно думать, что он и при возникновении своем был не всем понятен, и, может быть, это отчасти объясняет проникновение его в печать. Теперь письмо читалось как мемуарный документ, — так читал его даже Плетнев. В этом своем качестве он был неточен, и самый облик Пушкина в нем был искажен. Теперь это был Пушкин «в нужном духе». Консервативные черты концепции Жуковского выступили на первый план и заслонили все остальное.

Они были подхвачены в литературной борьбе, которая началась вокруг имени Пушкина сразу же после его смерти и продолжалась, меняя свои формы, в течение десятилетий. В полемике укреплялась «легенда о Пушкине».

Одним из наиболее ярких проявлений легенды был облик поэта, созданный воспоминаниями о нем Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847).

«Выбранные места» не были мемуарами в собственном смысле; это был трактат — философский, социальный, этический и эстетический. Книга, глубоко концептуальная и в глазах Гоголя даже провиденциальная, с характерным для нее укрупнением масштабов изображаемого, включала и фигуру Пушкина. Первый из русских поэтов, средоточие национальных поэтических сил — таков Пушкин в книге Гоголя. Отсюда начинает действовать закон романтического гиперболизма, проникающий всю книгу. Встречи, разговоры с Пушкиным приобретают особую значительность и расширительно-обобщенный смысл; слова Пушкина приводятся как апофегмы, «тексты», в качестве ultima ratio