[14], подтверждающего существенно важную для Гоголя мысль. Начинается «мифологизация», «запечатление». Ярчайшим ее примером становится полностью изобретенный Гоголем рассказ о стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один» — о полномочном монархе, зачитавшемся «Илиадой», — и о Пушкине, воплотившем исторический эпизод. Очевидно, легендарный характер этого рассказа ощущался даже в близком окружении Гоголя; Шевырев с удивлением спрашивал, на чем он основан. Между тем он не стоял одиноко; в других воспоминаниях Гоголя мы тоже можем уловить следы того же метода.
В символической сцене произошло некое самоотождествление Гоголя с Пушкиным. Гоголь не «выдумывал», не «лгал» в том бытовом смысле, в каком это слово применимо к последующим бесчисленным мемуаристам, рассказывавшим о Пушкине с чужого голоса. Но художественная фантазия гениального писателя имела свою автономность. Идея, какой-то разговор, — совершенно реальный, — приобрели конкретно-чувственную форму эпизода; лакуны в творческой истории стихотворения заполнились слышанным, или как казалось слышанным. Нечто подобное происходило и тогда, когда Пушкин начинал говорить языком Гоголя (см. с. 471 наст. изд.); здесь незаметно возникала та же «подстановка», инерция творческого сознания. Ощущение близости, увеличившейся посмертно, было, по-видимому, у Гоголя очень сильно; помимо всего прочего, книга его была не мемуарами, а социально-философским трактатом, — и Пушкин появлялся в ней в качестве идеолога, и только там и тогда, когда это нужно было Гоголю.
Все это приходится учитывать, когда заходит речь о роли Пушкина в замысле «Мертвых душ». В книге Гоголя мысль о «пушкинском» происхождении романа приобретает значение своеобразной эстафеты, завещания гения. В настойчивом подчеркивании этой мысли ощущается то же символическое расширение факта, то же самоотождествление, — и более того, та же идея «великой миссии», которая заложена в самой концепции «Выбранных мест». Одно из свидетельств Гоголя, связанное как раз с этой идеей, имело широкий резонанс, показывающий, что легенда о Пушкине получила новые импульсы. Это было приведенное им замечание Пушкина по поводу державинских строк («За слова меня пусть гложет, // За дела сатирик чтит»): «Державин не прав: слова поэта суть уже дела его». Гоголь толковал их как знак понимания Пушкиным проповеднической функции слова. Иначе понял их Жуковский: в статье «О поэте и современном его значении» (1848), отвечая Гоголю, он развил мысль о художественном творчестве как отражении божественного деяния (творения). Эта мистическая идея уже вовсе не была свойственна Пушкину; между тем формула продолжала самостоятельную жизнь. Плетнев, знавший еще в рукописи как книгу Гоголя, так и статью Жуковского, через четыре года процитировал слова Пушкина в некрологической статье о Жуковском; в его понимании они означали общественную ценность литературы как рода человеческой деятельности. Один лишь Вяземский, позже обративший внимание на эти слова, попытался подойти к ним с меркой исторической критики, поставив вопрос об их конкретном смысле и реальном контексте, — но контекст был уже утерян невозвратно, и Вяземский вновь повторяет их, ограничившись собственным, уже неисторическим комментарием[15]. Исторический факт почти растворился в интерпретации.
Воспоминания Гоголя о Пушкине, таким образом, прежде всего были его концепцией Пушкина. Судьба книги Гоголя, вызвавшей знаменитое письмо Белинского, хорошо известна, но критика, ни консервативная, ни революционно-демократическая, разбиравшая его книгу, не коснулась мемуарной ее части, — за одним исключением. Исключением этим был барон Е. Ф. Розен — поэт, входивший в пушкинский круг в конце 1820-х годов, в сороковые же годы с прежних позиций ведший со страниц консервативного «Сына отечества» ожесточенную борьбу с Белинским и «гоголевской школой». Он напал и на «Выбранные места» — и не без проницательности отметил слабые стороны книги; вслед за тем он выступил с новой полемической статьей, куда включил свои мемуары о Пушкине (1847). Оттесненный развитием критического реализма на периферию литературной жизни, органически не приемля «новой» словесности, Розен пытается противопоставить ей «золотой век» Пушкина и Дельвига, выставляя на передний план черты литературного антагонизма Пушкина и Гоголя. Полемическое задание его воспоминаний, заставлявшее его менять акценты и пропорции и облекать реальные факты собственными умозаключениями; несколько наивное убеждение в непреходящей ценности собственного творчества; наконец, малая авторитетность издания, со страниц которого он выступал, — все это привело к тому, что мемуары его прошли почти незамеченными; бороться с Гоголем и одновременно с Белинским было ему не по силам. Между тем как мемуары статья Розена важна и интересна: она содержит факты, позволявшие судить о некоторых литературных демаркациях в пушкинском кругу. Это были, по существу, первые по времени связные воспоминания о Пушкине-литераторе в его ближайшем окружении. Их беда была в том, что они были исторически несвоевременны.
Розен не понимал того, что было понятно прежним соратникам Пушкина.
Еще в 1838 году Плетнев напечатал в «Современнике» объявление, что журнал, основанный Пушкиным, будет систематически помещать материалы для его биографии, которые составляют историческое достояние русской литературы. Он пишет три статьи, куда вводит — очень скудно и осторожно — воспоминания о Пушкине как личности. Далее он умолкает и нехотя предоставляет место малоавторитетным и мелочным рассказам Макарова и Грена. Почти так же поступает и М. П. Погодин, печатая в своем «Москвитянине» мелкие анекдоты и заметки о Пушкине; сам же он, в 1837 году с беспокойством писавший Вяземскому о судьбе пушкинского поэтического наследия, не рассказывает о нем ничего.
Тем временем в переписке друзей Пушкина возникают странные переклички-диалоги.
В 1843 году Плетнев пишет Я. К. Гроту, что он надеется (при его помощи) составить записки о литературе своего времени — о Гнедиче, Пушкине, Жуковском. С тех пор это становится одним из лейтмотивов переписки: «Так пиши же о Жуковском и Пушкине. В двадцатый раз вызываю тебя на это» (письмо 14 марта 1847 г.); «Чем более Жуковский и Пушкин связаны с историей всей новейшей литературы, тем нужнее получить о них сочинение от человека, так коротко их знавшего, как ты» (21 марта 1847 г.).
В ноябре того же года Шевырев обращается к Плетневу: «Кто же лучше вас вспомнит Пушкина — и чувством и мыслью? Докажите всем вашим противникам, что Вы лучше, чем кто-нибудь, цените его память»[16].
Проходит три года — и Плетнев обращается с тем же настоянием к Жуковскому: «Вы, до переезда во дворец, лучшую часть жизни провели с лучшими нашими литераторами. Кому-нибудь надо же о них произнести вдохновенное слово. Иначе к отдаленному потомству они обречены будут явиться с ярлыками, наклеенными на них Белинским» (28 марта 1850 г.); «Я давно думаю, что, кроме вас, никто не достоин и не должен сметь писать биографии ни Карамзина, ни Пушкина» (4(16) февраля 1852 г.)[17]. Тремя годами позднее он требует такого сочинения от Вяземского: Жуковский умер[18].
В 1847 году Погодин пишет к Чаадаеву, прося мемуаров о Пушкине.
Чаадаев, согласившись было, пишет о том же Шевыреву в 1851 году.
Шевырев и Киреевский убеждают Чаадаева: «Вы даже обязаны это сделать…» На друзьях Пушкина лежит обязанность спасти его жизнь от забвения[19].
Никто из этого круга не написал своих воспоминаний — никто, кроме разве В. И. Даля. Но ему было легче: он знал о Пушкине не слишком много.
Прежний пушкинский круг уходил с исторической авансцены, оттесняемый новым поколением, знаменем и провозвестником которого был Белинский. Слово принадлежало ему, — и он сказал это слово в одиннадцати статьях о Пушкине, развернув небывалую дотоле панораму истории русской литературы с XVIII века, создав стройную ее концепцию и выдвинув новые имена — Лермонтова, Гоголя. Наступал «гоголевский период» русской литературы.
Литература 1820–1830-х годов вступала в фазу медленного умирания. Симптомами его были молчание и разобщенность. Прежние соратники оказывались чужими друг другу — обособились Плетнев с «Современником», Погодин и Шевырев с «Москвитянином», Вяземский, Жуковский… Стан не был единым и раньше, но раньше не ощущалось с такой остротой внутреннее одиночество. Единой среды не было.
И Плетнев, и Жуковский, и Погодин прекрасно понимали, что мемуары, написанные любым из них, могут быть только литературной историей их поколения и что эта история придет в резкое противоречие с современностью.
Нужна была историческая концепция Пушкина, противостоящая новым веяниям. Разрозненный и клонящийся к упадку прежний пушкинский круг уже не в силах был породить эту концепцию.
И была еще одна — уже субъективная — причина, о которой прекрасно написал С. А. Соболевский в 1855 году:
«…Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного — каждый друг Пушкина должен молчать»[20].
Характер Пушкина, личность его не поддавались канонизации. И его жизнь, и его смерть трудно укладывались в представления обывателя об эталоне «великого человека». Личная его биография была щекотлива: ее нельзя было писать, не задевая многое и многих. И у него была политическая биография, о которой друзья знали и о которой говорить было невозможно. Сказать о ней значило «пересказать лишнего», не сказать — «недосказать нужного».
«По этой-то причине пусть пишут о нем не знавшие его», — продолжал Соболевский