А смерть подождет — страница 17 из 32

Может быть, от этого общего участия Олегу и полегчало, на один день его даже вернули из реанимации в общую палату, Нине Алексеевне разрешили быть с сыном, пытаться его кормить.

Но так было только один день.

Старуха с косой в очередной раз замахнулась на его жизнь.

Олега сразила острая сердечная недостаточность.

Притихшая было в глубине тела гангрена снова дала о себе знать всеми медицинскими показаниями.

Мучила Олега и жуткая боль — он кричал при перевязках, рвался из рук врачей и медсестёр.

Он снова умирал.

Врачи созвали срочный консилиум. Мнение было единодушным — ампутация правой нижней конечности. Иначе смерть.

Спросить согласие на операцию можно было только у родителей Олега — сам он был без сознания.

* * *

Медленно, почти неделю, Олег приходил в себя.

Сначала стал различать звуки: тихо играло радио, позвякивали хирургические инструменты в руках медсестры, потом он различил её голос:

— Больной! Вы меня слышите?

Он открыл глаза, сказал: «Да, слышу».

Вошёл врач, хирург, в высокой, зеленоватой, как и халат, шапочке, внимательно глянул в лицо Олега. Теперь тот отчётливо воспринял вопрос:

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо. — Олег попытался улыбнуться.

— Ну что ж, молодец. — Хирург поправил простыню на груди больного, явно тянул время, собираясь что-то сказать, но не решался или искал подходящие слова.

Пахнýло нашатырём, медсестра, серые глаза которой смотрели на Олега участливо и тревожно, назвала врача по имени-отчеству — Александр Анатольевич — спросила его о чем-то, Олег не расслышал её негромких слов, и врач кивнул, согласился о ней. Потом снова обратился к Олегу.

— Олег Михайлович, состояние вашего здоровья вызывает у нас опасение. Консилиум пришел к мнению, что вам необходима срочная операция — развивается сепсис, гангрена. Возможен летальный исход. Вы меня понимаете?

— Понимаю.

— Вам необходима ампутация.

Олег закрыл глаза, тяжело и, как ему казалось, долго думал. Он не видел, как медсестра приблизилась к нему с ваткой, смоченной в нашатыре, что у неё под руками и заправленный уже лекарством шприц, что она вопросительно смотрит при этом на врача, ждет команду.

Хирург жестом остановил её. Видел волнение медсестры, и сам переживал не меньше. Оба они знали, что этот тяжело больной человек, только что вернувшийся в реалии жизни, ещё полностью не отошёл от наркоза, не чувствует своего тела, не знает, что операция уже была, нога ампутирована, и ему надо сообщить об этом искусно, по-человечески заботливо, не добивать и так уже нарушенную страданиями и мыслями психику. Ведь он сам не в состоянии был давать согласие на операцию, за него это решили другие, пусть и самые близкие люди, родители, но инвалидом стал он, ему жить дальше — и с этим тяжелым увечьем, и с мрачными, изнуряющими мыслями. А они, эти чёрные мысли, неизбежны, хирург хорошо это знал…

— Речь идет о ноге, доктор?

— Да, Олег Михайлович. Бедро уже не воспринимает медикаментозного лечения, лекарства и процедуры не помогают. Рука — жива, нервы затронуты, да, но она функционировать будет. Правда, рукой придётся серьёзно заниматься, тренировать её, разрабатывать. А нога… Увы!

— Я понимаю… Требуется моё согласие на операцию?

— Да, Олег Михайлович, так положено.

— Значит, у меня… У меня нет выбора?

— Теперь нет. Иначе… вы бы ушли от нас, Олег Михайлович.

— Вы хотите сказать… — Олег со страхом глянул на простыню, туда, где должны быть ноги. Обе ноги!

— Ампутация была проведена двадцать четвертого числа, Олег Михайлович. У нас не было выхода.

Повисла жуткая длинная пауза — по лицу Олега ходили буграми нервные желваки.

Медсестра держала ватку у его носа.

Здоровой, левой, рукой он отвел её пальцы.

— Не надо… Я понимаю… Но я… Я ничего не чувствую, доктор!

Всё той же левой рукой Олег стал ощупывать себя: вот левая нога, бедро, колено… Правое бедро…

Колена не было. Не было!!!

Теперь уже, не спрашивая разрешенная врача, медсестра сделала Олегу успокоительный укол.

Медики молча стояли у его постели. Слова сейчас не были нужны.

Олег сжал зубы, закрыл глаза. Одинокая тихая слеза скатилась по его небритой, вздрагивающей щеке.

Жалко было себя. Случилось то, чего он больше всего боялся.

Но надо было жить дальше.

* * *

Надо ли?!

Теперь эта подлая, парализующая волю мысль жила в его голове постоянно, не давала спать, набираться сил, мешала думать о чём-то другом — отвлечённом или просто нейтральном. Безногий, с перебитой рукой — кому он нужен, кроме бедной его, исхудавшей и постаревшей матери, которой разрешили быть с ним, в палате?! Которая ухаживает за ним, как за малым и беспомощным ребенком: кормит с ложки и выносит за ним судно. Конечно, есть ещё и отец, он, родной его Яковлевич, тоже извелся, но в больнице он бывает реже, работает. Олег день и ночь с матерью — она взяла отпуск за свой счет, с ним круглосуточно. Тянет его из могилы, к жизни, но смерть по-прежнему рядом, скалит по ночам хищные свои волчьи зубы, хохочет в самое ухо: «Никуда ты не денешься, парень. Всё равно ты будешь мой. Мо-о-ой!… Я и не таких ломала, вгоняла в гроб. Но те были покорнее, не трепыхались и не корчили из себя героев. Зачем это тебе? Ты — обыкновенный российский мент, заурядный человеческий экземпляр, а вы, человеки, все смертны, рано или поздно приходите ко мне, и я щажу тех, кто не сопротивляется — не мучаю их, они умирают легко, иные с улыбкой. Ведь потом наступает другая жизнь, небесная, все о ней знают, но почему-то боятся ее… А меня не надо бояться… Иди ко мне, парень, иди!»

По ночам, во сне, видя все эти кошмары, Олег кричал, и Нина Алексеевна вскакивала со свой «раскладушки», успокаивала сына как могла и умела — за эти недели, проведенные в больнице, она сама уже наполовину стала медиком. Во всяком случае, оказать первую, необходимую помощь могла теперь не хуже медсестры.

— Ну что ты, Олежек? Что случилось? — говорила она, обняв голову сына, а он, всхлипывая, ещё не отойдя полностью от сна, произносил:

— Стреляют… Машина горит… Кругом какие-то волчьи, оскаленные пасти. А волки — в беретах…

Она давала ему снотворное или сама делала успокоительный укол, и Олег засыпал, тяжело и долго, вздрагивал во сне, скрипел зубами и, наверное, в сотый или тысячный раз видел тот бой, на шоссе, у чеченского города Аргун, где был подбит и горел их военный грузовик «Урал»…

И всё же, кошмарные сны были цветочками: теперь и обезображенная, ампутированная конечность не хотела заживать. Рана гноилась, кровоточила, лечению не поддавалась.

Олег температурил, хандрил, пребывал в глубокой депрессии. Чувство безысходности, беспомощности медицины не покидало его. Да, врачи сделала всё, что могли. Но теперь ему никто уже не поможет — культя не заживёт…

Жизнь, судя по всему, кончается. Да и что это была бы за жизнь, — без ноги, с перебитой рукой?! Надо ли за неё цепляться? Одним человеком больше на земле, одним меньше…

«Отряд не заметил потери бойца и «яблочко» — песню допел до конца… «

Откуда это?… А, Михаил Светлов, «Гренада».

Грустное стихотворение. Но правдивое. В самом деле: кто будет горевать по одному бойцу?

«Пробитое тело наземь сползло, товарищ впервые оставил седло…»

«Седло» для него, Олега Александрова, — милицейская служба, любимое дело, кинология. Он много лет мечтал о ней, многого добился, а теперь…

Судьба вышибла его из седла.

Навсегда.

Он никому не нужен. О нём уже забыли, даже не вспоминают. Никто, ведь, не пришёл к нему в больницу — ни из управления, ни с питомника.

И Марина не пришла. Его любимая…

Ну и пусть. И он о ней думать не будет. Заставит себя не думать о Марине!

— Мама, а где Линда? — спросил Олег на второй день, как пришел в себя после операции.

— На питомнике, — отвечала Нина Алексеевна, радуясь тому, что он заговорил об этом, что возвращается к жизни. — Её из Чечни омоновцы привезли, Бояров позаботился. Вещи твои передали, зарплату.

— Я соскучился по Линде, мам. Как она там, без меня?… Сюда бы её, хоть на пять минут. Посмотреть, потрепать за уши…

— Ну что ты, Олежек? Кто её сюда, в больницу, пустит?! Поправишься вот…

Он покивал, прикрыл веки, вроде бы как согласился с тем, что сказала мама. Но мысли его были совсем другие — всё те же, мрачные, давящие психику.

Вдруг увидел себя на смертном ложе — спокойного и строгого, с остывшим лицом и восковыми руками, плачущую маму в чёрном, отца, хлюпающего носом, Марину, промокающую глаза душистым нарядным платочком. Почему-то он очень ярко представил себе именно этот душистый платочек, которым Марина вытерла ему щеку там, на железнодорожном вокзале, когда провожала его в Чечню, и поцеловала — чмокнула торопливо, вроде как и стыдясь этого дежурного, скорого поцелуя.

Она, наверное, и у гроба его будет стоять такая же невозмутимо-траурная, с вежливым и деланно-скорбным лицом, с каким стоят у домовин сослуживцы, чужие, в общем-то, люди, которые пришли сюда, на панихиду, чтобы совсем уж не демонстрировать своё равнодушие к жизни и смерти лежащего сейчас в гробу человека. Надо же показать остальным, что за душой у тебя ещё что-то осталось, что она, душа, точнее, совесть, ещё реагирует на горе и страдания других, и скорбит вместе, с другими, и сожалеет, и выражает искреннее соболезнование родным покойного… Потом Марина вздохнет, может быть кинет на себя торопливый неумелый крест, попросит кого-то там, наверху: царствие ему небесное, рабу Божьему, Олегу…

И уйдёт восвояси — дела. Жизнь-то продолжается. Службы не оставишь — Гарсона своего, питомник. У неё, Марины, тоже может случиться командировка в Чечню. И ещё неизвестно — вернёшься ли живой-здоровой…

Он, Олег, хорошо её понимает.

Тут же, у гроба, будут, наверное, стоять и его, Олега Александрова, непосредственный начальник, майор Шайкин, старлей Серёга Рискин, хозяин ротвейлера Альфонса, — и на их лицах будет нечто похожее на горе. Возможно, придёт и полковник Савушкин, начальник управления уголовного розыска, а может, и сам генерал Тропинин, и скажет что-нибудь справедливое и горькое: вот, дескать, недавно мы провожали в Чечню боевого своего товарища, офицера-кинолога… а теперь он лежит перед нами безмолвный… трудно в это поверить… мы должны помнить, равняться на таких, как младший лейтенант Александров…