А ты постарайся! — страница 20 из 21

– Что там за стук? Что происходит? – спрашивает.

Когда он зашел, мы не видели, только когда он спросил, мы услышали.

Он громко так сказал, во весь голос. А так мы его совершенно не заметили.

Мы остановились.

Санька говорит:

– Мы репетируем.

Он удивленно спрашивает:

– Что репетируете?

– Художественную самодеятельность, – говорит Санька.

– Да вы что, в своем уме?

– В своем, – говорит Санька, – мы с ним соревнуемся.

Начальник лагеря рукой взялся за голову и говорит:

– Здесь?

– А здесь пыли нет, – говорит Санька.

– Пыли нет? – говорит начальник. – Какой пыли?

– Нету пыли, и все! – говорит Санька.

Тогда начальник лагеря спокойно так, тихо говорит:

– Вы, ребята, мне вот что скажите: вот здесь, сейчас, вы плясали или нет?

– Плясали, – говорит Санька.

– Ведь здесь же стоять невозможно, не то что плясать…

– Отчего же невозможно, – говорит Санька, – вы же стоите.

Начальник лагеря развел руками и говорит:

– Удивительные дети!

Он посторонился, а мы с Санькой вышли. Он даже меня не узнал, вот что удивительно!

Всю ночь не спал

– Здорово ты все-таки тогда в бане сплясал, – сказал Санька, – я был так удивлен, что всю ночь не спал.

А ты постарайся!

Я стоял возле автобуса, а Санька из окошка выглядывал.

– Имей в виду, – говорил он, – завтра все участники похода в городе встречаются, а потом все в кино пойдем, на какую-нибудь новую картину…

– Мне за этот поход так влетело… – говорю.

– …все участники похода пойдут на новую картину, – твердил Санька, – такая у нас традиция…

– Эх, жалко, мне нельзя!..

Автобусы двинулись к воротам, и я за Санькиным автобусом побежал.

Санька весь из окна высунулся и кричит:

– В двенадцать часов встречаемся в Таврическом саду!

Я рядом бегу и кричу:

– Как же я могу, Саня, я ведь никак не могу!..

– А ты постарайся!

– Как же мне стараться, никак мне нельзя стараться!

Санька долго махал мне рукой.

А я ему махал.

Автобусы свернули, и я перестал махать.

Об этом последнем лагерном дне Санька очень выразительно написал в дневнике:


«Больше уже никаких дней в лагере не предвиделось. Мы все ходили печальные, окидывали взглядами лагерь, и у всех щемило сердце. У Кати Карапузовой так защемило сердце, что ей стало плохо. Ей дали стакан компота, и ей стало лучше. Но вот мы отправились прощаться с озером. Мы долго стояли и прощались с озером и лагерным солнцем. Один мальчишка стоял в воде и ловил рыбу. Мы его уже, наверное, сто раз видели. Но в этот раз он нам показался каким-то другим и родным. И мы поняли, что больше его не увидим. Мы его позвали, но он не откликнулся. Ну и пусть! Он вообще никого никогда не замечает, кроме рыбы. Но вот мы вернулись в лагерь. И вот мы спели несколько песен, поели борщ и второе: курицу со свежим огурцом. А на третье было мороженое. Но вот все съедено, и – о горе! – уже въезжают в лагерь автобусы. Они въезжают один за другим, как танки на параде. Нам захотелось домой, но уезжать нам не хотелось. И вот нам вручают подарки. Некоторые тут же едят подарки, а некоторые везут их домой. На этом я обрываю запись, потому что мне тоже пора садиться в автобус.


Старшина по отправке своего отряда домой

Саня Буртиков»

Тишина

Тишина была такая в лагере, как будто все умерло. Впечатление жуткое. Никого не слышно и не видно. Кошмар какой-то. Такая тишина – тоска одна. Я и не собирался в лагерь: чего мне там делать, раз все уехали, а потом взял да пошел – и сам не знаю зачем. Дай, думаю, похожу по лагерю, поброжу. Как-никак когда-то меня оттуда вовсю гнали, а тут можно ходить себе сколько угодно. Да толку нету. Чего же ходить, раз никого нет.

Утро было теплое, спокойное, ветра не было. Зверская была тишина.

Я и не знал, что в лагере есть кто-нибудь, я думал, все уехали, а там, оказывается, еще какой-то персонал остался. Они, видимо, после вчерашних хлопот отдыхали.

Хожу я среди тишины и вспоминаю, какая здесь веселая обстановка была.

Первым я повара увидел.

Он как следует зевнул и говорит:

– Здравствуй, не хочешь ли кочерыжку?

Я от кочерыжки отказался, тогда он еще раз зевнул:

– Не хочешь и не надо.

Стоит и зевает.

– Дикая скука какая! С Васькой в город, что ли, уехать? Или не уезжать?

– С каким Васькой? – спрашиваю.

– Да вон…

Гляжу вокруг, никакого Васьки нету. Только крытая такая продуктовая машина стоит, я сразу ее даже не заметил.

А повар говорит:

– …так вот я и думаю, может, мне на ней поехать да время даром не терять. Одно дело – сотни ребят накормишь, а другое дело – самого себя накормишь. Одно дело – ходят вокруг тебя ребятки, довольные, веселые, и говорят: «Вкусно, товарищ повар!» А другое дело – самому себе говорить: «Вкусно, товарищ повар!» Это вещи разные, противоположные…

Я дверцы кузова открыл и внутрь заглянул. Темно. Сплошная пустота.

Только тряпка в углу. А пахнет не то мясом, не то луком, не то сыром.

А повар продолжал:

– …Васька поедет, когда проснется, ему без руля здесь тоже делать нечего. Ему также муторно тут сидеть без всякого дела. Так вот я и считаю, что вполне стоит мне вместе с ним отправляться. На какое-нибудь культурно-массовое мероприятие в городе сходить. А утречком сюда на электричке возвратиться. А как некоторые там на солнышке лежат пузом кверху, так мне эта затея так же муторна, как ничего не делать. Помылся в озере да и вышел. А чего лежать-то? Как некоторые завалятся с утра и лежат, лежат, словно померли. Да они и есть помершие, раз лежат. Живой человек лежать не будет. Он двигаться будет. Он будет действовать. Кашу варить. А полежать, браток, еще время придет. Так что я против этого. Кочерыжку хочешь?

Я опять от кочерыжки отказался, а он продолжал:

– Вот ты, к примеру, какое призвание имеешь? К чему у тебя душа лежит? К какому такому делу?

– К шахматам, – говорю.

– Шахматы – это хорошо!

Он задумался.

– Никогда я в шахматы не играл. В домино играл. Ну, это игры, спорт. А еще к чему у тебя душа лежит?

– К математике.

– Отлично! Хорошо! Бухгалтером, значит, будешь?

– Может, и бухгалтером, а может, и ученым.

– Ишь ты, хватанул!

Он посмотрел на меня как-то внимательно, серьезно и сказал:

– Это хорошо! Хочешь кочерыжку?

Вздохнул и опять начал рассуждать: поговорить он, видно, здорово любил.

– Вот, к примеру, ты математик, а я повар. Сколько ты ни считай да ни высчитывай и не рассчитывай, а если без обеда тебя оставить, каши-маши тебе не сварить, то и гроб всей твоей математике, ага! Как это у вашего поэта там сказано: повара всякие нужны, повара всякие важны! Так?

Я поддакивал да головой кивал.

– …а я люблю детей, которые едят крепко. Вот у нас тут такой Санька был – да ты с ним приходил, – во ел! Все добавки просил. Так я ему с таким удовольствием, с такой радостью добавки отпускал, ты не понимаешь – давай, милый, ешь, поправляйся да Александра Васильевича вспоминай. Я к этому делу творчески подхожу. Я тому человеку, кто ест крепко, специально, особо нажарю, особо наварю, вот так! А кто мало ест – нехорошо…

– Ем-то я хорошо, – сказал я, – только мне не везет…

– Если будешь есть хорошо, то и повезет. Это я тебе верно говорю. Ты меня послушай и есть продолжай и увидишь. Только в чем же это тебе не везет, если не секрет?

– Ребята все уехали, а я остался…

– Другие приедут.

Нет, он меня не поймет.

Он меня никогда не поймет…

– А вот почему, – спрашиваю, – некоторые люди не женятся до самой старости?

– Чудаки, значит.

Я его и спросил:

– А вы не чудак?

– Это отчего же? – спрашивает.

– А оттого, что вы всем кочерыжки предлагаете…

– Ну, малец, – говорит. – Голова! Математик! Теперь-то я вижу, что ты математик, да еще шахматист!

Мне неприятно стало, что он так меня называет, и я его спрашиваю:

– Когда же Вася придет?

– Да вон идет!

Вася-шофер подошел к машине, а повар ему:

– Ну, Вася, этот малец уморил меня, сущий цирк, ты бы, вместо того чтобы спать, пораньше явился этого математика послушать. Уличил меня, значит, что я всем кочерыжки предлагаю…

Он смеялся, а шофер, весь заспанный, видать, не умылся еще, посмотрел на него удивленно да и к машине подошел. В кабину залез и тут же вылез.

Я постарался

«А ты постарайся!» – вот как Санька мне кричал, когда уезжал…

«А ты постарайся…»

Я возле машины стоял, а вокруг никого. Я в кузов влез. Дверцы плохо закрывались, и я все возился, чтобы они получше закрылись. Но с моей стороны ручки не было, и щель оставалась.

Я в угол пополз.

Сел на тряпку в углу. И на щель смотрю.

Я представил себе: приезжаю… мы с Санькой обнимаемся и вспоминаем про поход… потом я обнимаюсь с другими ребятами и, может быть, даже со Светланой Савельевой… Эх, в кино вместе сходим… Из кино вместе выйдем… По улицам пойдем… к кому-нибудь зайдем… может быть, к Светлане Савельевой зайдем… а там нас чаем угостят… с пирожными… а, может быть, с вареньем… ее родители будут хлопотать вокруг и приговаривать: «Ах, ах, ах, так, значит, вы вместе с моей дочкой были? Вместе в поход ходили?.. Друзья, значит?.. Господи ты Боже мой, радость-то какая!.. Чем бы вас еще угостить… пейте, закусывайте, не стесняйтесь, ах вы мои милые, усталые, утомленные, не налить ли вам еще?.. Вместе, значит, были – ах как хорошо!..» Света дует на чай и на меня смотрит, а я смотрю на нее и тоже дую на чай…

Я все это так хорошо представил, как вдруг что-то щелкнуло, и такая темнота стала, какой я никогда в жизни не видывал.

Это щелкнула дверь. И не стало щели.

Машина поехала, и ничего – подумаешь, темнота! – ничего в этом нет такого!

Я даже песенку запел, а слова там такие были: «Еду, еду я по свету…», а дальше какие слова, я забыл.