март, январь — смена времен года, смена декораций, перемена участи.
Как-то ночью в нашей квартире раздался звонок. Звонила Марта. То ли она забыла, что у нас ночь, то ли вообще часов не наблюдала. Сын, который подошел к телефону, не решился меня будить, зная, что я принимаю на ночь снотворное. Мы еще раза два обменялись письмами и замолчали. Где она сейчас? Как где. В самом надежном месте — в моей памяти, вмещающей тьму разных образов, событий и времен. Там все еще длится тот беспросветный мартовский день, когда умерла моя мама. Марта приехала ко мне и, не говоря ни слова, не пытаясь ни утешить, ни отвлечь, обняла за плечи и по-деревенски, по-бабьи завыла. А мне ничего другого и не надо было. Я хотела только одного — выплакаться, и она дала мне такую возможность.
А вот мой день рождения, на который она пришла с букетом каких-то полупризрачных сухих трав и собственным рисунком, сделанным тушью: «Это фантазия на тему твоего стихотворения. Угадай какого». Я долго всматривалась в переплетающиеся и расходящиеся абстрактные линии, но так и не угадала. Она дарила мне множество своих рисунков, которыми одно время сильно увлекалась. Все они напоминали ее танец: удлиненные гибкие линии переплетались, расходились, свивались в кольцо, снова расходились. И как она может жить без танца, без сцены? Вот так и может. Она много чего может. Может, уехав из Литвы, обосноваться в Армении, потом в Москве, потом в Штатах. «Я, наверное, начисто лишена ностальгии, — говорила она, — легко обживаюсь на новом месте. Я и в поезде могу жить. Повешу картины на стену, занавески на окна, брошу что-нибудь пестрое на лежанку — и дома».
Кто же она? Фея? Баба Яга? Железная женщина? И то и другое и третье. Зачем ей театр? Весь мир — театр, где у нее тьма ролей. Мне нравилось смотреть на Марту, когда она проводила разминку перед началом репетиции. Волевая, сильная, она звонко щелкала пальцами, приказывая всем повторять за ней: щелк — и она висит, как белье на веревке, щелк — и тянется ввысь, как шпиль готического собора, щелк — и кисти сжаты наручниками, щелк — и становится темно от крыльев. Вон их сколько — больших, шуршащих. Еще секунда, и полетим. Так ее, судьбу. Так ее, так ее. Пусть знает, кто здесь хозяин. Нет никаких наручников, есть крылья. Нет ностальгии, есть свобода. Нет тоски, нет отчаяния. Есть амазонка с хлыстом, которая повелевает.
Глава 6Муза, оборотень, чудо…
Путевые заметки
Чувство пути появилось не вдруг и не сразу. Долгие годы я жила без него и жила плохо. В отрочестве и юности засыпала и просыпалась с одним и тем же тоскливым вопросом: «Зачем?»
Зачем встаю, зачем ложусь, зачем живу. Не покидало ощущение, что ответ есть, и где-то близко. Но где? «Трагический отроческий возраст» затянулся. Чувство пути и неслучайности происходящего возникло лишь после тридцати. И вот, добытое ценой стольких лет поиска, исчезло снова. Потому и пишу, решив вернуться назад в надежде отыскать утраченное.
В детстве, как и положено, день был наполнен до краев. И, едва открыв глаза, я начинала торопиться делать все то, от чего оторвали вчера, уложив в постель и погасив свет. Маета началась позже, лет в тринадцать-четырнадцать, когда, сидя во время концерта рядом с мамой, я обнаружила, что мне в тягость ее присутствие. Музыка переворачивала душу, мешала говорить, хотелось спрятаться, исчезнуть. А мама о чем-то спрашивала, предлагала яблоко, подводила к знакомым во время антракта. Музыка распахивала дверцу в какое-то иное бытие, но что с этим делать, я не знала. Однажды, проводя студенческие каникулы в Юрмале, я купила приставку и немного пластинок. С трудом дождалась возвращения в Москву и… начала новую жизнь. Фортепианные концерты Шопена заслушала до того, что пластинка стала шипеть, а игла подпрыгивать. Принялась за третий фортепианный концерт Рахманинова. Помню весенний день 1958 года: мы с подругой готовимся у меня дома к сессии. Звучит уже заигранный Рахманинов, на столе в освещенном солнцем граненом стакане — тополиная ветка. И снова показалось, что все это — позывные другого бытия, другого измерения. Вернее, показалось то, что плохо поддается описанию. Но раз уж взялась писать, то обязана заполнить весь лист, не оставляя пропусков и пробелов.
Позывные звучали все чаще и требовали от меня бог весть чего. Синие контуры домов и деревьев, в сумерки закатное солнце, вспыхнувшее во множестве окон, запах старых книг в хранилище библиотеки, куда однажды попала, начало си-бемоль-минорной сонаты Шопена, улыбка Кабирии в фильме Феллини — всюду таинственные знаки, которые подавала мне жизнь. Как ответить на них и чем? Потребность и неумение ответить порождали тоску и сердечную боль. И наконец появились стихи. Пока писала, все было хорошо, но, едва переставала писать, тоска возвращалась с удесятеренной силой. Я отлично понимала всю нелепость такой жизни. Восемь неловких строк не есть адекватный ответ на загадочные позывные и не могут быть оправданием существования. И не стоит умирать, если не пишу.
И все-таки вновь умирала и вновь воскресала.
Одновременно с этим шла обыкновенная жизнь: окончание школы в год I Всемирного фестиваля молодежи, поступление в институт, поездка на целину, замужество, работа в школе. Нет, я не хотела быть учителем, понимая, что школа заберет все время и всю душу. Я хотела писать. И только. Но так вышло, что, не поступив в Университет на филфак, я чудом успела сдать документы в иняз и попала на педагогический факультет. Когда я окончила институт, меня направили в английскую спецшколу, где полагалось отработать два года. Я видела, как работают учителя, влюбленные в свое дело, и, зная, что так не смогу, чувствовала себя преступницей. Но уйти не могла — не отпускали. Слава богу, через год завуч Ольга Константиновна, которой я откровенно призналась, что хочу писать стихи, а не учительствовать, сумела договориться в РОНО, чтоб мне дали «вольную». Ура! Свобода! Я устроилась преподавателем на вечерние курсы иностранных языков. Учить взрослых — совсем другое дело. Это мне даже нравилось. Я выдумывала интересные приемы, готовилась к урокам, покупала разную методическую литературу. А утро оставила для стихов.
Странно вспоминать, как я жила. Большая комната на Кропоткинской в коммуналке. На столе кастрюля с супом, который мой муж Боря за неимением ничего другого ел на завтрак. Незастеленная постель, где валяюсь я, пытаясь что-то сочинять и записывать. На подушке — журналы, книги. Попишу, почитаю, снова попишу. В этой же квартире жила Борина тетя Ольга Владимировна с сыномхудожником. Его картины — ромашки, каллы, девушка в красном — висели по стенам нашей комнаты. Однажды Ольга Владимировна, войдя в комнату и увидев меня возлежащей посреди полного разгрома и хаоса, стала сердито выговаривать мне: «Ну что это, девочка, хоть бы котлет нажарила и комнату убрала. Ну нельзя же так, в самом деле. Надо нормально жить и порядок навести какой-то. Нельзя же так». Если бы она знала, что со мной творилось. Я тянула из себя строки, потому что боялась потерять то сказочное ощущение полноты жизни, которое возникало, когда писала. Оно исчезало буквально на следующий день. Стихи, написанные вчера, уже не утешали сегодня. Тем более что они переставали нравиться, и надо было снова прислушиваться к себе и тянуть из себя строки. Я боялась потратить секунду драгоценного времени на что-нибудь, кроме стихов, и одновременно страшилась этих часов, которые могли кончиться ничем, полным фиаско, что чаще всего и случалось. И тогда я шла на свои вечерние курсы разбитая и подавленная. Утренняя неудача принимала глобальные размеры. Мир терял свою таинственность, казался плоским и будничным. Сумерки наводили тоску. Я чувствовала себя бездарной и конченой.
Тогда же, в начале 1960-х, я стала ходить в литобъединение при многотиражке «Знамя строителя». Привел меня Вадим Ковда. Собирались по четвергам на Сретенке, в Даевом переулке. Занятия вел поэт Эдуард Иодковский. Иногда он приглашал к нам гостей. Приходили Лев Шилов, Генрих Сапгир. Был у нас и Дудинцев, чей правдивый роман «Не хлебом единым» наделал тогда много шуму. Роман ругали в прессе, им зачитывались, его рвали из рук. Наши студийцы засыпали Дудинцева вопросами. Кто-то пришлый задал ему вопрос с подковыркой. Дудинцев помолчал и грустно спросил: «Зачем вам моя кровь?» Он выглядел усталым, говорил тихо, медленно, внимательно слушал стихи. «Это пока еще гаммы, но сыгранные бегло, чистенько», — сказал он о ком-то. «А это уже этюды», — отозвался он о стихах молодого человека, сравнившего лес с роялем — или рояль с лесом, в котором белые и черные стволы похожи на белые и черные клавиши.
Читал стихи немолодой учитель сельской школы Александр Дождиков, о котором говорили, что несколько лет назад он потерял жену и ребенка, живет один, писать начал совсем недавно и приезжает в наше литобъединение бог знает откуда. Дождиков читал неторопливо, задумчиво, глядя куда-то вдаль и отбивая такт рукой:
Тяжело бытовать при Батые.
При Батые законы крутые.
А законники — конники, конники.
Дудинцев заволновался: «О, вот это матерый волк. Это силища». Миловидная юная Зиночка Палванова прошелестела трогательные строки об осени: «Приметы осени щемящи, как захворавшие щенята», о любви и разлуке: «Дай мне, дай мне такую визу, / Я в тумане тебя не вижу…» Завсегдатаем нашего литобъединения был строитель Мартынюк, который часто провожал меня домой и душил стихами. Голос у него был зычный, стихи энергичные, крепкие:
«Лезу, братцы, лезу. Лезу по железу…» — писал он о работе на подъемном кране. И еще: «Старый голубь о юности плачет…» Ни Мартынюка, ни его стихов я больше никогда нигде не встречала. На четвергах бывал Зугман, врач-рентгенолог, умерший лет пятнадцать назад. Стихов его совсем не помню, но помню, как, прочитав мое стихотворение на какую-то запретную даже по тем оттепельным временам тему, сказал: «Честные стихи в корзину». Однажды на литобъединении появился ироничный, остроумный и доброжелательный молодой человек. Он всегда впопад и совершенно беззлобно комментировал происходящее, а когда смеялся, снимал очки и вытирал слезы. «Можно мне показать вам мои стихи?» — спросила я, подойдя к нему впервые. «Да, конечно, — с готовностью отозвался он. — Приезжайте в воскресенье.» «А можно приехать с мужем?» Молодой человек засмеялся: «Приезжайте с кем хотите». Так началась моя дружба с Феликсом Розинером, поэтом, прозаиком, музыковедом. Тогда, в 1964-м, он работал инженером в Акустическом институте и писал стихи. Его манера была совершенно иной, чем у меня. Менее традиционной, более необычной или, как принято говорить, новаторской. Феликс обладал замечательным свойством внимательно и заинтересованно слушать чужие стихи, думать над ними, говорить о них. Благодаря ему я перестала слишком уплотнять строку, в стихах появился воздух. Феликс читал все, что я писала. Лишь одобренные им строки получали право считаться стихами. Он являлся как бы моим ОТК. «Казнит или милует?» — гадала я, оправляясь к нему в Черемушки с очередной партией стихов. И, если «миловал», летела домой на крыльях, а если «казнил», то еле ползла. Так и жила, раскачиваясь на г