А у нас во дворе — страница 37 из 61

игантских качелях «между жизнью лучшей самой и совсем невыносимой». Мои самые первые читатели — строгий и неподкупный Боря и все одобряющая мама, которая гордилась тем, что я пишу стихи, но боялась, что отнесусь к этому слишком серьезно и испорчу себе жизнь, забросив дом, семью, работу. Едва я начала писать, она повела меня к Михаилу Матусовскому, с которым в середине 1930-х училась вместе в Литературном институте. Не помню, как он отнесся к стихам, но помню, что спросил, почему их так мало и есть ли еще. Мама, опередив меня, ответила, что я уничтожаю все, что считаю негодным, и у меня всегда остается двенадцать стихов. Она явно хотела, чтоб Матусовский отметил мою требовательность к себе и умилился числу 12. А я испытывала неловкость, что с такой малостью пришла к маститому поэту.

Долгие годы мама дружила с Виктором Ефимовичем Ардовым. Мы часто бывали у него на Ордынке, а он у нас на Полянке. Однажды те же (а может, другие) двенадцать стихов легли к нему на стол. Он их прочитал, сказал в своей шутливой манере: «Ничаво», — и размашисто написал на клочке бумаги, который приколол к стихам: «Преображенскому, в „Юность“. Сережа, по-моему, мило. Почитай, а?» Через несколько дней я пришла в «Юность». Тот, с кем я говорила (вряд ли это был Преображенский), полистал мои стихи и сказал: «Сейчас пишут все. Писать надо, знаете, как будто бьете под дых, чтоб прочел — и дыхание прервалось». Я собрала свои листочки и побрела домой. Под дых не получалось. «Полосой неудач, полосой неудач / Вдоль ослепших окон заколоченных дач…» Разве это под дых? И кому все это надо? Мне-то надо. Я без этого не понимаю, что происходит со мной и вокруг. Но если это надо только мне и никому больше, то стихи ли это? И я продолжала бродить по Москве с записной книжкой и ручкой в кармане, читать стихи Боре и Феликсу, ходить на четверги к Иодковскому, на литобъединение «Магистраль» к Григорию Михайловичу Левину.

При ЦДЛ существовала комиссия по работе с молодыми, которая устраивала семинары, чтения, обсуждения, прослушивания молодых. Активнее других нами занимались Лидия Борисовна Либединская, Нина Бялосинская и, по-моему, Николай Панов. На одном из семинаров выступал раскованный и остроумный Аронов, худой и спортивный Юдахин, чья манера чтения немного напоминала евтушенковскую. Читала свои детские и взрослые стихи Галина Демыкина. Запомнились ее строчки о поезде, который ехал «мимо дома, мимо дыма, мимо мило и любимо…» Как-то раз Борис Слуцкий представил участникам семинара Кима и Коваля. Сперва они пели под гитару собственные песни, а потом Коваль показывал свои картины, которые, к сожалению, плохо помню. Кажется, они были очень красочными и отнюдь не традиционными, что привело в ярость даму, сидевшую рядом со мной. Некоторое время она тихо возмущалась, а когда ее терпение лопнуло, встала и произнесла обличительную речь с массой нелестных эпитетов в адрес художника. Ее тираду прервал старый писатель Рахтанов, который, вынув изо рта свою вечную трубку, негромко сказал: «Его картины очень красивы. Мадам, вы дура». Женщина задохнулась от негодования и вышла, хлопнув дверью.

Однажды «молодых», среди которых было немало людей в возрасте, собрали в просторной 8-й комнате Дома литераторов. Послушать нас пришли прозаики, поэты, критики. Рядом со мной сидели Феликс Розинер и Юра Денисов. Не помню, кто и что читал. Меня мутило от страха. Я мечтала лишь о том, чтоб это вечер поскорей кончился. Наконец очередь дошла до меня. Я прочла несколько стихов, почти не слыша собственного голоса, и села на место. Юра Денисов одобрительно покивал, а Феликс шепнул: «Молодец!» Я была на верху блаженства: все позади, да еще одобрено ближними. Но самое страшное оказалось впереди. Началось обсуждение. Говорили о тех, кто читал до меня, и о тех, кто после, о сидящих справа и сидящих слева. Обо мне — ни слова. Я застыла с натянутой улыбкой. Феликс то и дело на меня поглядывал. Дискуссия становилась все более оживленной. Начались споры, выкрики с места. Кто-то читал по второму заходу. Шла бурная жизнь, из которой я незаметно выпала. Вечер кончился поздно. Всю дорогу Феликс старался меня развлечь, непрерывно острил и смеялся. Зашел ко мне домой и в шутливой манере рассказал все Боре, который, конечно же, понял, что со мной творится. Я провела бессонную ночь. Прошло немало времени, прежде чем острота исчезла. Наверное, кто-то, прочтя такое, пожмет плечами и подумает: «Ах, ребе, мне бы ваши заботы». Но дело в том, что неверие в свои силы, ощущение своей малости уживались в душе с тайной верой в необходимость и силу своих стихов. С одной стороны, я могла легко поверить, что стихи слабы и недостойны внимания. С другой — была готова к чуду-сочувствию, восторгу. Произошло самое плохое: меня не ругали и не хвалили. Просто не заметили. Феликс уверял, что это случайность, что он видел, как меня слушали. Но я-то знала, что хуже не бывает.

Однако жизнь продолжалась. И было утро. И был вечер. И были новые стихи. И была встреча с Арсением Тарковским, занятия в его студии и тот невероятный день, когда он прочел мои стихи и написал мне письмо, которое просил не выбрасывать (замечательная просьба!). Помню, как той же весной я встретила возле ЦДЛ Зину Палванову.

«Слышала, что Тарковский очень хвалил твои стихи. Счастливая», — сказала она. Да, я была счастлива, но и напугана.

Ведь он хвалил мои прошлые стихи. А что я стою сегодня? Напишу ли я еще хоть единую строчку?

В 1968 году родился сын. Свободного времени становилось все меньше. Я буквально отвоевывала у жизни каждый час для стихов. А вернее сказать, для одиночества. И еще вернее — для одинокой прогулки. Я выходила из дома часов в шесть утра и шла по слабо освещенному фонарями Ростокинскому городку, где мы тогда жили. В кармане авоська, блокнот и карандаш. Молочная откроется в семь, а до семи свободна. Можно идти и идти, глядя на снующий вокруг фонаря снег, слушая голоса и шаги прохожих. И неизвестно откуда возникали стихи:

Ни горечь, ни восторг, ни гнев

И ни тепло прикосновений,

Лишь контуры домов, дерев,

Дорог, событий и явлений…

Этот предрассветный час был самым насыщенным, значительным временем жизни. В этот час воздух чист, снега нетронуты, голоса тихи, мысли ясны.

В 1971 году поэт Сергей Дрофенко пригласил меня в «Юность», где он был завотделом поэзии, и предложил участвовать в совещании молодых литераторов. Совещание проходило в Москве и длилось пять дней. За эти пять дней я потеряла пять килограммов. Во мне осталось сорок девять, и я слегка качалась от слабости. Мне всегда было очень страшно выносить на суд стихи. По закону свинства мне выпало читать самой последней в последний пятый день. Всех участников семинара распинали на моих глазах: Леню Латынина, Люду Мигдалову, Сашу Тихомирова, Лешу Королева. Одних ругали больше, других меньше, некоторых хвалили. Но все равно были судьи — руководители семинара (поэты Василий Казин, Василий Субботин, Владимир Соколов), свидетели обвинения, свидетели защиты и подсудимый поэт, который отважно или робко читал стихи и обреченно выслушивал приговор. Четыре дня я сидела в зале, а на пятый предстала перед судом. Я прочла десять стихотворений и получила единодушное одобрение. Меня не ругали даже те, кто всегда и всех ругал. Один из участников семинара сказал: «Мы, наверное, так долго всех бранили, что устали. Оттого и хвалим». Может, и так. Но это был триумф. После семинара ко мне подошел талантливый и добрый Саша Тихомиров и, обняв за плечи, ласково сказал: «Солнышко русской поэзии». И пусть моя первая книга вышла лишь через шесть лет, а вторая — еще через десять, но у меня есть письмо Арсения Тарковского и удивительные дни 1971 года.

Тогда же я познакомилась с Николаем Васильевичем Панченко, замечательным поэтом, руководителем другого поэтического семинара на том же совещании. Владимир Соколов прочел ему мои стихи, и Николай Васильевич пригласил меня к себе. С тех пор я часто приходила к нему в Крапивинский переулок с новыми стихами. Сказать, что Панченко читал каждое стихотворение внимательно, значит ничего не сказать. Он размышлял над ним, мучился, думал, откладывал и снова к нему возвращался. «Не случилось», — произносил он сокрушенно. И после паузы:

«Стихотворение не случилось. Все погибло в третьей строке. В первых двух еще живет, а дальше — инерция». Н. В. удивительно улавливал авторскую интонацию и прочитывал именно так, как писал автор. Пока он размышлял над стихами, я разглядывала полутемную, заполненную книгами и тишиной комнату, слушала воркотню голубей за окном, выходящим во двор, и с тревогой следила за выражением его лица, пытаясь угадать, что он думает. Наши встречи всегда строились одинаково. Панченко читал мои стихи, мы подробно о них говорили. Иногда разговор уходил в сторону и снова возвращался к стихам. Но я никогда не спрашивала его, над чем работает он сам, не просила почитать стихи, считая себя ученицей, не смеющей беседовать с мэтром на равных. По этой же причине, когда Тарковский читал мне свои новые стихи, я не высказывала вслух своего к ним отношения. Однажды после моего визита позвонила Татьяна Алексеевна: «Ларисочка, вам что, не нравятся Арсюшины новые стихи?» Я растерялась:

«Как? Почему?» «Но вы ничего не сказали». С той поры я поняла, что каждому — молодому и старому, безвестному и прославленному — недостает внимания, душевного отклика, а главное, уверенности в себе. «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Оглядываясь назад, вижу, что проходила некий путь, пытаясь найти себя и свое. И еще вижу, что далеко не благополучный мир, в котором жила, казался почему-то обжитым и домашним. Война, эвакуация в Куйбышев, где я, по рассказам близких, чуть не погибла в яслях от диспепсии, послевоенная убогая московская коммуналка на Полянке, класс, состоящий из пятидесяти девочек, из коих лишь у одной был жив отец; невнятные, приглушенные разговоры, во время которых мелькали малопонятные слова: посадили, космополит, ex nostras