А земля пребывает вовеки — страница 19 из 40

Он легко оторвал четыре палки от разбитого трельяжа и по мерке, наклоняясь и охая, вбил их сам в землю, ударяя их тут же найденным кирпичом.

– Видала? Учись.

Затем, привязав верёвки от палки до палки, он ограничил прямоугольник, ворча:

– Гляжу, бабы копают могилу – то косо… Ты гнуть, что ли, будешь покойника? Не тебе лежать, так и не стараешься. Ты позаботься, родственница. Чем слёзы лить, ты ему могилку устрой… долго ему лежать придётся… а плакать потом будешь…

Он распорядился, отступил, поднял с земли свою палку и постоял, любуясь своей работой.

– Видала? Теперь копай… Учись рыть, учись хоронить…

Нагнувшись, он похлопал мать по плечу.

– Хороша могилка твоему сыночку. Аккуратная.

Генеральша рыдала.

– Ну-ну, – заворчал он, – зачем плакать. Мёртвому лучше, чем живому. Молодой? Всяк возраст поспел для могилы. Ну вот, теперь копай, копай… Поспеши.

Анна Валериановна и Мила послушно взялись за лопаты. Могила принимала формы, делалась глубже.

Старик то отходил, то подходил ближе, внимательно наблюдая ход дела. Он наклонялся и заглядывал в яму. Кряхтя, давал наставления.

– Ровняй край-то, разиня… донышко тоже, чтоб было ровное, гладкое.

На их руках вскакивали и лопались волдыри, сочилась кровь – они всё копали.

– Теперь ты, дурочка, – он ткнул Милу палкой в спину, – прыгай в яму, залезай в могилу, там копай! А ты, – он обратился к тёте, – ведро неси, землю собирать будешь… А мать пусть ещё посидит поплачет. Ей жальчее…

Мила прыгнула в яму.

И когда, копая, она взглядывала вверх и видела безмятежно-спокойное небо и тихо плывущие по нему облака, когда слышала бессильно затихавшие вопли матери и опускала взгляд в могилу и перед ней возникало не виданное ещё никогда грязным лицо тёти, когда палка старика ударяла её по плечу и он покрикивал: «Поторапливайся, не зевай! Вечереет…» – она чувствовала, что всё в мире потеряло и смысл и связь и что-то умирало в ней самой, умирало навеки, что-то дорогое, доверчивое, ясное. Оно покидало и её, и родных, и «Усладу» навеки. Оно уходило, чтобы больше уже никогда не вернуться. В могилу эту будет положен не один только Димитрий, с ним будет погребено доверие к людям и к жизни. Они не узнают больше никогда-никогда душевной лёгкости, веселия сердца. Из этой могилы она выйдет и вступит не в прежний, а в какой-то новый и страшный мир. Ничто в жизни не сможет с нею случиться, что бы помогло ей забыть этот день. Она будет больна этим днём всегда, до самой смерти.

– Не глубоко ещё, но подходяще, – сверху ворчал старик. – А как похороните, клади кирпичей на могилку. Клади больше. Осесть ей надо. Да донышко ровняй. Не день ведь лежать, не два.

Он не спеша сматывал верёвочку в аккуратный клубочек.

– Хе-хе! – вздохнул он, довольный собою. – Готова могилка-то. Выкопали. Другой раз случится, знать будете, как копают. Добрый вам вечер! – И он ушёл, исчезая за деревьями.

Начинался вечер. Пришла Глаша и с нею священник. Он был стар. Лицо его, простое и спокойное, и тихий размеренный голос внесли первую мирную ноту в этот ужасный день. Он держал в руке чемоданчик, из которого вынул ризу, требник, распятие, кадило, свечи и ладан.

– Как имя покойному? – И он начал отпевание.

Была глубокая, чистая, возвышенная печаль в словах молитв погребальной службы. Тысячелетний обряд, напевы молитв, как они звучали над миллионами умерших предков.

Молодой Головин лежал под деревом яблони. Облачка ладана плыли над ним, обвивали его и уносили тихим вечерним ветерком всё дальше и дальше; они задевали за кусты, за высокие стебли травы, цветов и постепенно таяли, исчезая в парке.

К голосу священника присоединилась Мила, потом мать, затем Анна Валериановна. Они все вместе отпевали Димитрия тихим, проникновенным хором: это было всё, что они могли ещё для него сделать.

Отпевание кончилось. Рыдая, прощались с телом. Опустили в могилу. Зарыли. На холмик наложили кирпичей.

Была уже ночь. Редкие капли дождя начали падать с тёмного неба.

Когда Мила взяла мать под руку, чтобы вести её в дом, мать вдруг закричала:

– Боже, дай мне смерть! Если у Тебя есть ко мне милосердие, дай мне смерть. Дай мне лечь сейчас же рядом в эту могилу!

Священник заговорил с нею тихо и ласково:

– Мужайтесь! В жизни каждого христианина наступает день, когда испытывается его вера. Сегодня день вашего испытания. Ваш сын покоится с миром. Мужайтесь и молитесь. Какою мерою мерите вы сегодня – отмерится вам: простите врагов, обидевших вас, и мир сойдёт на вашу душу. И ничто не будет вам страшно: ни смерть, ни час Страшного суда…

– Я не могу! – кричала она. – Враги или не враги, я не о них плачу, я плачу о сыне… Я потеряла его…

– Нет, вы плачьте о живых, о себе. О нём – что плакать? Он покоен тем блаженным покоем, какого не знают живые. Мученическою смертью искупил, какие были, грехи. И не потеряли вы его: духовно он с вами, как и вы с ним. И вы к тому покою приблизились: мать, стоявшая при казни сына, уподобились Той, что была при распятии…

Священник согласился прожить у Головиных девять дней, чтобы ежедневно совершать панихиды.

Наконец они вошли в дом. Он стал хлопотать об осиротевших. Просил Глашу приготовить побольше тёплой воды, помочь всем переодеться в чистое. Вместе с тётей осмотрел растерзанное лицо матери, помог наложить пластыри. Затем все собрались в столовой, зажгли лампаду и сели у стола.

В кухне Глаша осыпала кухарку упрёками: «Спряталась, а? Господ покинула в такую-то минуту! Думала, за тобой пришли? Кому ты нужна!»

Потрясённая всем, что случилось, Мавра Кондратьевна не возражала Глаше и не оправдывалась. Мучимая угрызениями совести, она кинулась готовить пищу. Вся распухшая от пережитого страха и проливаемых слёз, между делом, она убегала на минутку к могиле, попричитать, хозяйственным оком окинуть холмик, подправить кирпичик, подравнять землю.

Была полночь, когда сели за ужин: в доме никто не ел ничего от утреннего чаю.

Во втором часу разошлись по комнатам. И странно, словно чудом великий покой спустился на обитателей «Услады». Все легли, все заснули и спали мирно, без сновидений. Для них исполнилась какая-то мера страданий, и большей, казалось, уже быть не могло. Словно донесена была какая-то тяжкая ноша, и они знали, что надолго уже нечего больше нести.

Жизнь в «Усладе» переменилась. Пережив первые девять дней после похорон, Головины вернулись к рутине, но и рутина уже не была прежней. Тишина царила над усадьбой. Головины уже никого и ничего не боялись, не ходили на цыпочках, не прислушивались к звукам извне. Они спали по ночам глубоким сном, без сновидений. Проснувшись, видели: все трое, никто не умер, никто не сошёл с ума.

Но тётя Анна Валериановна страдала беспрерывно и тайно. Она понимала, конечно, что не была – в прямом смысле – причиною гибели Димитрия. Но она обвиняла себя в том, что своею неосмотрительностью, своим визитом навела на след; что внимание товарища Гордеева могло быть направлено на что-либо другое; что за Димитрием могли бы прийти, когда его не было в «Усладе», и она распахнула бы все окна и двери для обыска и тем, возможно, надолго бы отвела подозрения; что Димитрий, кто знает, успел бы пробраться на юг и там скрыться; что и Попов, кто уж был не революционером, а просто разбойником, мог бы склониться на просьбы и вывезти Димитрия в безопасное место, в те губернии, где собирались, по слухам, контрреволюционные армии.

Раньше, казалось, не было выхода из опасности для Димитрия, теперь же она находила тысячи возможностей для его спасения. Привыкшая осуждать себя, она мучилась этою новою тайной. Лицо её замкнулось в суровую маску, волосы стали седеть. Она почти не говорила.

Мать весь день сидела у могилы, иногда что-то шептала Димитрию, клонясь над могилой. Запах ладана витал над садом, и в парке, и в доме (священник жил в доме и служил панихиды). В печальном аромате ладана, казалось, растворялись все прежние запахи дома и сада.

Мать была молчалива, лишь отвечала на вопросы. Это была на вид уже совершенно старая и больная женщина.

Бедная Мила не знала, за что держаться. Всё было потрясено в ней.

Молчаливые все трое, они спали теперь в одной комнате, они не могли расстаться, отойти друг от друга. Горе спаяло их, связало в одно существо.

С наступлением сумерек тётя и Мила под руки уводили мать от могилы. Они помогали ей взойти на ступени. В комнате, в кресле, мать сидела завёрнутая в шаль. На коленях у ней лежала последняя тужурка Димитрия. Она целовала тужурку, прижимала её к лицу, к сердцу. Из карманов она вынимала то, что в ней было: платок, карандаш, коробочка спичек, портсигар, нож перочинный, пустой медальон. В те времена не носили фотографий с собою, из медальона карточка была вынута, и мать не узнала ни лица, ни имени той, кто была, очевидно, любовью Димитрия.

Мать бережно гладила каждую вещь, целовала её и затем клала в тот же карман, на то же место. Это всё, что ей осталось от сына на будущее. И когда печаль станет непереносимой, она вынет эти вещи: платок, карандаш, коробочку спичек, медальон, портсигар, ножик – о, богатства! живые, реальные вещи, – и с ними на миг и он сам встанет перед ней как живой.

В кухне Глаша то и дело принималась проклинать Варвару, на что Мавра Кондратьевна ей замечала сурово:

– На крыльцо выйди, там проклинай! Тут не место. Тут у меня хлеб пшеничный – тело Христово. – И, громко вздыхая, добавляла: – Одним утешаюсь: гореть Варваре в аду! Как Бог свят, гореть ей в адском пламени. Девица Каин, первый сорт. Отблагодарила своих благодетелей.

И оставшись одна, кругом оглянувшись, шептала:

– Да и для той, для другой, – вслух она не решалась произнести имени Полины, – и для другой, Господи, не пожалей Твоего адского огня. Обеих бы на одной сковородке, в одном маслице! Я вот тут – то у плиты, то у духовки – двадцать лет изучаю огонь… понимаю, каково им там будет!

Между тем у всех, кроме матери, день был заполнен работою и заботами. Всё в «Усладе» шло к окончательному упадку. Падали ограды, лупились стены, глох парк, бурьяном зарастал сад. По ночам кто-то ломал дворовые постройки и заборы на топливо. Ближние заборы, трельяжи, стены оранжерей ломали сами Головины. В «Усладе» отапливались только три комнаты: столовая, спальная и кухня. Прислуга и жила и спала в кухне. Эти комнаты содержались чисто, убирался также и коридор, ведущий на боковое крыльцо, да ещё хорошо выметалась дорожка к яблоне, под которой находилась могила. С утра выносили туда скамеечку, и почти постоянно, будто неся караул, кто-либо из женщин сидел там неподвижно, глядя на холмик, вспоминая и не веря тому, что случилось и что могла так измениться вся жизнь.