А земля пребывает вовеки — страница 20 из 40

Жить становилось всё труднее, а Головины ко всем лишениям начинали относиться всё безразличнее, как будто и не были никогда богаты и избалованы роскошью. Решили отпустить прислугу: и кормить и платить нечем. Услыхав об этом, Мавра Кондратьевна заголосила, запричитала. Она наотрез отказалась уйти.

– Тут и умереть хочу, с господами… Все и поляжем рядком, в сыру землю под яблонькой. Жалованья мне не надо. И голодать будем вместе. Я как по кухне опытная, то и вам со мной будет легче. Не допущу вас до кухни. И куда мне уйти? Я вот от печки до стола дойти устаю, так я в жизни моей разочарована… Мне теперь и жить страшно, и помереть страшно… И ничего мне ни от кого не надо… Гнать будете – не уйду! Тут моё место.

Глаша решила иначе. Она придумала:

– Поступлю в городе на какое самое хлебное место, в клуб какой, где правительство… а жить здесь буду. Что заработаю, с вами делить буду.

И обе остались в «Усладе».

В клубе, где Глаша работала в столовой, она имела успех. Там взялись за её перевоспитание, нашли у ней голос, стали учить петь. Правду сказать, Глаше там нравилось. А дома с какой еле сдерживаемой радостью она преподносила то булочку генеральше, то зубной порошок Анне Валериановне, то пару конфеток Миле.

В ее свободные часы по «Усладе» неслось пение: Глаша «практиковала».

Среди долины ровные…

– Не пой, – умодяла кухарка, – не разрывай моего сердца. Плакать надо в этом доме. У барыни чулок нету. Пока барышня ей штопает, она – на босу ногу! Вот как обеднели! И чего ты поёшь! Стыда в тебе нету! Жалости женской в тебе ни капли!

Глаша замолкала, а через полчаса опять неслось:

Навек отделит друг от друга…

И опять бежала к ней Мавра:

– Замолчишь ты со своими песнями? Женской совести нету: всё про любовь да про любовь. Ты про господ подумай: от такого горя прямо бы и умереть, а они живут, маются. Барышня из простыночки своей себе споднее шьёт, а ты крутишься с песнями. Каково им слушать? А сказать тебе не скажут: ты вроде теперь как бы квартирантка. Покойнику полгода нет, а ты – «Ах, зачем эта ночь»… Барыня, гляди, ну прямо на икону похожая стала, а ты – про «нежные лобзанья». Надо тебе поголосить – поди в парк подальше, там и пой!

Но была в Глаше и своего рода деликатность: она никогда в «Усладе» не пела тех революционных песен, которым обучали её в клубе.

В Миле происходила перемена. Меланхолия вплеталась во все её мысли. Ей не хотелось жить. Она думала: «Отец убит. Димитрий расстрелян. Борис пропал без вести. Война проиграна. Империя рухнула. Революция принесла только разруху и несчастье. Начинается голод. К чему жить? Разве возможно со всем этим бороться? Разве возможно всё это перестроить, забыть, преодолеть?»

А из кухни неслось причитание:

– Летит, летит золотое время, проходит и моя постылая жизнь. И не глядела бы я на эту кухню! Куда мне это пространство! Болею глядеть на пустые шкафы! Где сахар? Где масло? Где хотя бы мука? Забыла я, забыла, как печь кулебяки. Не помню, как и пахнут подливки. Сподобит ли Господь хоть ещё раз в жизни испечь куличи! Увижу кусок мяса, так теперь не разберусь, баранина ли то или телятина. Что я болтаю в этой миске? На что похожа эта похлёбка! Это ли подходящий обед для господ? Как не сгореть от стыда, как понесу ту похлёбку на стол! Кухня моя пахнет золою и дымом, не гусем жареным. Где то золотое время? Кто поел всю сытную пищу на нашей земле? Нету больше хороших обедов, нету сытых людей. Россия по зёрнышку рис считает!

Тётя Анна Валериановна всё мрачнела лицом, всё плотнее сжимала губы. Забыть? Никогда. Простить? Никогда. Смириться? Ни за что! Ни за что!

И всё же это был хоть и краткий, но мирный период. Но когда казалось, что уж им нечего бояться, нечего страшиться, что уже нечему больше случиться, судьба послала им ещё одно испытание: в их доме снова появился Попов. Они о нём совершенно забыли – и вот он снова в «Усладе».

Были сумерки. На пианино, перенесённом в столовую, Анна Валериановна играла фуги Баха.

Попов пришёл из кухни. Мавра Кондратьевна пошла доложить о нём Анне Валериановне.

– Мужик пришёл… тот самый. Говорит – по делу.

Попов явился расфранчённым. На нём была так называемая тройка коричневого сукна: брюки, жилет, пиджак. Костюм, конечно, не был куплен в магазине, да и таких материалов уже давно в продаже не было, – он являлся плодом реквизиции. Внимательному глазу Анны Валериановны показалось, что она уже видела этот костюм когда-то, возможно, настоящий его владелец был как-нибудь прежде гостем в «Усладе».

Заметив её внимательный взгляд, Попов расхвастался. Он был уверен, что нравится.

– На шелку костюмчик, – доложил он радостно.

На выпуклом животе Попова болталась толстая золотая цепь. Он вынул часы и, щёлкнув, одну за другою, открыл крышки. Но вдруг вспомнив о цели визита, начал соболезновать:

– Слыхал, слыхал… Какие времена, Господи ты Боже мой! Баба ходит по домам с расстрелом! Будь я в городе, не допустил бы! Никак бы не допустил!

Он заботливо спросил о здоровье Людмилы и, вынув из карманов пиджака три коробки сардинок, наставительно заметил, что этот подарок – «для ей одной».

По всему видно было, и он хотел дать это понять, что его решение принято, но эта тётка-ведьма, очевидно, не догадывалась. Его беспокоило, что в «Усладе» не заметно было радости при его появлении, прислуга даже шарахнулась от него и побледнела.

Чтоб придать себе вес в глазах тётки, а её «поставить на место», Попов начал свои рассказы.

– Тут вот, неподалёку, в селе Пески на той неделе хозяйку-помещицу убили бабы. Может, ты знала помещицу? Устинович ей имя. Бабы и убили. Ну, бабам дело это непривычно, целый час они маялись, пока прикончили барыню. Она, видишь ли, всю свою жизнь в молоке купалась – вода вроде кожу портит. Деревня та бедная: то голодно, то холодно, то падежи скота, то пожар на всю деревню, а барыня всё в молоке да в молоке. Как горе в деревне или болезнь – пугается барыня, катит в Париж. А как назад приедет – молоко ей в ванну вёдрами, да каждый день, утречком, чтоб парное. Давно бабы зуб на неё точили, да высоко, не достать. Ну, теперь, как всем равенство и свобода, то и барыню убить можно. – И он ругнулся.

Анна Валериановна слегка отшатнулась.

– Скажи, какое слово я сказал нехорошее, – забеспокоился Попов. – Ты поправляй меня, поправлять меня надо, если я что не так говорю.

Историю помещицы Устинович он рассказал с умыслом, подготовляя себе путь в головинскую «Усладу».

– Вы пришли по делу? – спросила Анна Валериановна.

– А ты меня не торопи. Я к тому – беда теперь одиноким женщинам, у кого подходящей мужской защиты нету. Вот та Устинович жила одна. Покуда товарищи вас не тронули, меня благодари, мой приказ, у нас, у бывших тюремных, слово крепко. Ну, как сердце за вас болит! Вот и братца Людмилина убрали. А вам опасно: и в городе опасно вам, опасно и в деревне. Вам в семью мужика надёжного надо – вот что! Нынче барышням замуж выходить надо. Да и выбирать надо мужика бывалого, чтоб сдачи дать мог. Нынче кто страх нагнать умеет, тот только и живёт. Такое собачье время!

И он осведомился, не боятся ли Головины жить одни.

Миг подумав, Анна Валериановна ответила, что нет, не боятся. Дом давно опустошён реквизициями, ценностей в доме нет. Нет, не боятся.

– А то, в случае, мне давайте знать. Приду переночую. Затем и пришёл, чтоб сказать.

Он пришёл ещё раз и ещё раз. И затем, к ужасу тётки, уши которой отказывались верить и мозг – понимать, он сделал формальное предложение Миле.

Анна Валериановна одна сидела с ним в гостиной (Милу она старательно прятала от Попова, объясняя её отсутствие слабым здоровьем, особенно после пережитого потрясения – смерти брата). Долголетняя привычка сдерживаться помогла ей ничем не выдать себя. Мозг её заработал быстро. Она мигом поняла опасность, грозившую Миле. Надо было – прежде всего и во что бы то ни стало – выиграть время. Не дав ни положительного, ни отрицательного ответа, надо было не рассердить, но и не обнадёжить Попова, держать его на расстоянии, не сделав ни другом, ни врагом.

Анна Валериановна выслушала его внешне спокойно и внимательно. Жизнь и судьба Милы зависела от того, как она ответит Попову и как он затем поведёт себя.

Неподвижная внешне, она собирала все свои духовные и физические силы. Выслушав, тётя поблагодарила Попова за его дружеское отношение к семье Головиных, особенно за то, что он сумел – на расстоянии – оберегать «Усладу» если не от политических «налётов», то, по крайней мере, от ночных грабежей. Затем в слегка мелодраматическом тоне (специально для сентиментального разбойника) она объяснила, что семья их – в глубоком трауре, что в их кругу не принято даже и подымать вопроса о сватовстве в такое время и что в их семьях не принято выдавать дочерей за людей, которых знают не так давно…

Тут Попов перебил её, предлагая приходить почаще, сидеть подольше, гулять с Людмилой по городу или кататься с нею в окрестностях.

Видя, что этот пункт защиты разрушен, тётя заявила, что, именно будучи в трауре, Людмила, по семейной традиции, должна избегать «удовольствий». Затем Анна Валериановна переменила направление: она перешла к описанию душевного состояния Милы. Девушка потеряла любимого брата. Жестокость, с которой она впервые встретилась в жизни, отшатнула её от людей. Возможно, надолго теперь она станет искать одиночества. Драматически, преувеличивая, она нарисовала картину долголетней горячей дружбы Милы с Варварой, взаимное их доверие, любовь, обмен крестами и клятвами в вечной дружбе – и, затем, роль Варвары в расстреле Димитрия.

Рассказ этот потряс Попова. Из всех человеческих чувств именно дружба и верность в ней почитались священными среди каторжан. Это был у них своего рода моральный устой и критерий, на которых зиждилась крепкая вера в «своего человека». Помрачнев лицом, он медленно переспросил имя и фамилию Варвары, запечатлевая их навек: на каторге не прощают измен. Наклонившись к самому лицу Анны Валериановны, он произнёс: