А земля пребывает вовеки — страница 22 из 40

Анна Валериановна терялась. Убеждённая в преданности прислуги, она решила довериться им и у них искать совета.

Узнав о сватовстве Попова, Мавра сначала просто остолбенела, а придя в себя, взвыла, даже и попричитать не могла, и от неё помощи ждать было напрасно. Глаша вскипела негодованием:

– Скотина! Как бы не мой революционный страх, я бы самолично глаза ему выцарапала.

Но Глашу осенили спасительные мысли, и совет у неё нашёлся.

Барышне надо уехать. Ей надо переодеться, изменить наружность, так, что невозможно было и узнать. Паспорт? Глаша даст ей свой. Ехать надо в столицу, в Петербург, там больше народа, легче затеряться и спрятаться. К кому? В дом Мальцевых, где Мила гостила невестой. У таких господ прислуга старинная, преданная и верная, из них кто-нибудь да остался же при доме. Помнят нашу барышню и приютят. Найдётся кто-нибудь: поискать надо в подвалах, в сторожках, порасспросить. А кто посторонний, то и знать не будет, что. она беглая. А кто знает, может, и барин Мальцев там где-нибудь поблизости прячется, спасается, и то прислуга может знать.

Как все они вздохнули с облегчением!

– Паспорт? Возьмите мой. Устроим. И лет мы почти одинаковых. Я сбегаю снимусь, а потом вы, барышня, поедете в моём том же самом костюме. И причёску вам, как моя вот, сделаю.

– А как вы останетесь без паспорта, Глаша?

– Скажу, потеряла. Нам, простым, деревенским, куда легче. Месяц пройдёт, два, стану в клубе паспорт искать – потеряла. Скажу, имя хочу переменить на революционное – Искра, или лучше Клеопатра, или Заря, ласково – Зорька. А барышню где и станут расспрашивать, она – Глафира Добрынина, горничной всю жизнь служила в городе, деревню, значит, совсем забыла. Ну, кое-что я расскажу про деревню, что знать надо. А про город и как горничная живёт, барышне по мне известно.

Мила подошла к Глаше и, обняв, поцеловала её.

– Спасибо, Глаша! Как мне отблагодарить тебя? У меня больше нет ничего.

– Да за что же! Как я хорошо пожила тут у вас! Всё помню. Сколько гордости моей было, что живу у таких господ, – растроганно говорила Глаша. – Как весело жили! А подарки ваши были какие! То серьги золотые, то часы, то браслет с камушками. Все подружки мне завидовали. На Рождество билеты в театры вы мне дарили. Ведь в оперу даже ходила, «Кармен» слушала. – И Глаша даже прослезилась от умиления. – Ну, настали злые дни. Всем стало хуже. Все ходим оборванные. Вы не горюйте, барышня! А ну как барин Мальцев ждёт вас в столице? Вот поженитесь – и берите меня к себе в вечные горничные!

И обе они заплакали, не веря уже, что так может случиться.

С отъездом Милы торопились. Откладывать было опасно: дороги могли закрыться, и так уходили всего два товарно-пассажирских поезда в сутки. Всё было тревожно. Всё было страшно. Всё угрожало несчастьем.

Прежде Глаша стремилась походить на барышню, теперь Милу подделывали под Глашу. Остригли её прекрасные волосы, «пустили» на лоб чёлку. Обесцветили перекисью водорода. Мила сняла свой благородный, простой траур и примеряла Глашин костюм, её кофточку в красную клетку, бисерное ожерелье, костяной браслет. В карман жакетки засунули полинявший зелёный платочек, на голову, набок, – берет с помпоном, и Мила выглядела похожей на Глашу. Затем Глаша побежала в этом же наряде сниматься для карточки к паспорту.

Через два дня после предложения снова в «Усладу» явился Попов. Он был в рабочем костюме, рубаха навыпуск, сверху жилет. Картуз его был молодецки сдвинут на затылок. Он был весел: жених.

Анна Валериановна встретила его сурово. Разве он забыл условие? Попов только развёл руками:

– Любов, тётенька, любов (он произносил твёрдо: «любов»)! Принёс подарок Людмиле.

В корявых пальцах, грубых и грязных, он держал бутылочку одеколона, конфискованного у парикмахера Оливко. Он просил смиренно разрешения повидать «свою голубку» и самолично поднести одеколон. Но Анна Валериановна была непреклонна.

Уходя, он жал и тряс холодную, безжизненную руку тёти, прося её всё-таки теперь же если не сказать, то хоть намекнуть голубке Людмиле о сватовстве.

– Первым классом! В соборе будем венчаться… и хор соберём… и чтоб сам архиерей сказал слово. Всё устроим. Да и на платье какой материал? Образчик бы надо – достанем.

Он объяснял, что его сердце болит: видел свою голубку всегда бледной, слабенькой, напуганной и несчастной. А хочется видеть её весёленькой, румяненькой, кругленькой и счастливой.

– Скажи про меня – обрадуй!

Анна Валериановна обещала. Она обещала и намекнуть, и подготовить, и одеколоном надушить немедленно, но настаивала:

– Дайте же ей спокойно отгореваться, отплакаться, окончить траур.

– Людмила плачет! – воскликнул Попов, и как будто слёзы показались в его глазах. – Да я… да я для неё…

Но тётя выпроваживала его решительно.

– Поймите: девушка, воспитанная в семье, в спокойной обстановке, вдруг подвергается таким ужасным несчастьям. Напуганная, слабая, осиротевшая, в разграбленном доме… она плачет на могиле брата… её мать больна… Имейте, наконец, сердце: дайте ей успокоиться. Через две недели заговорим о вашем сватовстве.

Попов понимал. Попов соглашался. Сочувствие, жалость смотрели из его глаз.

– А ты её успокой! Ни Полина, ни Варвара вас больше не тронут. Я к этому делу присматриваюсь. Сюда не вернётся Варвара, я к ней одного своего товарища пошлю: прикончит, как Бог свят. А Полина – плёвое дело. Я в лицо её рассмотрел, чтоб не ошибиться, которая. Говорит много: дракон китайский! Слушать её противно, не под силу. Ну, убрать её ничего не стоит: настоящего значения в ней нету. Законом под расстрел подведу. А ты скажи, тётенька, может, ещё кого Людмиле нашей приуспокоить желательно?

Он ушёл наконец. Но его забота о Миле, его горячее участие, его готовность рассчитаться с врагами Милы свидетельствовали, что Миле надо скрыться, и поскорее.

Главное, в чём нуждалось правительство, были пищевые продукты и деньги, вернее, золото и тому подобные ценности. Пришло время и парикмахеру Оливко познакомиться с этой истиной. Клим Попов оказывал правительству огромные услуги в добывании средств. Он стал незаменим, и вес его в тесном кругу правящих возрос чрезвычайно.

Вопрос о финансировании правительственных нужд и учреждений путём конфискации частных имуществ был снова на повестке дня. Увлечённый театральной стороной революции, Оливко с тёмными предчувствиями и даже с некоторой брезгливостью относился к тому, что было грабёж, разбой и насилие. Он старался не вникать в сущность таких дел. Подписав «к исполнению», он передавал их в «комиссию», где царил Попов.

На текущей повестке стоял пункт «об изъятии церковных имуществ». Оливко морщился. Конечно, были золотые вещи в соборе, известно, золото – самый ходкий товар, легче всего реализуется, но… Что именно было в этом «но», Оливко не хотелось думать. Ему хотелось устроить конфискацию церковных имуществ как-то без личного своего участия. Он послал записочку Попову, прося зайти, чтоб «перекинуться словом».

Из «Услады», полный мечтаний о Людмиле-голубке, Попов затопал к парикмахеру.

– Видишь ли, товарищ, – театрально начал Оливко, – опять к тебе небольшое дельце…

Его мыслью было заинтересовать Попова «дельцем» и затем возложить на него и предложение, и обсуждение, и исполнение проекта.

Не в пример прошлому, Попов слушал его рассеянно, не отрываясь мыслью от «голубки». Но поняв, в чём, собственно, было дело, он вдруг пришёл в непомерное негодование:

– Грабить собор? Это церкву грабить? Ты знаешь, товарищ, говори, да не заговаривайся! Ты за кого же меня принимаешь? Поучить тебя надо бы! Хочешь?

Он, только что видевший в воображении своём себя и «голубку» в соборе, перед алтарём, под золотыми венцами, внимавшими епископу, негодовал искренне и был страшен.

Вобрав голову в плечи, он медленно наступал на Оливко. Смертельно испуганный парикмахер, подняв руки ладонями вверх, в этой молитвенной позе отступал в угол, бормоча:

– Постой… постой, товарищ! Разве ж это я?.. Это повестка от комитета. Я к тебе душой… как ты у нас первый государственный человек…

Эти последние слова – «государственный человек» – смягчили гнев Попова. Он сам так называл себя и любил, чтобы повторяли другие. Он опустил кулаки.

– Ну ладно! Поживи ещё… прощаю.

В простоте души своей Попов вовсе не считал себя каким-то отщепенцем, отчуждённым от церкви. Он даже по-своему любил то малое, что знал или понимал из молитв и Евангелия. Священников, дьяконов и простых монахов он откровенно презирал, но к высшему духовенству имел искреннее почтение – «отцы, на них благодать». Он – грешник? Он это знал, и это его не смущало: таков всяк человек. Не в том дело: умей грешить, умей вовремя и покаяться; тому пример жития святых. Умилительное чтение! Был старик один в тюрьме, раскольник, поучал тюремных товарищей, и от него Попов усвоил технику душевного спасения: греши в юности, но «спасайся» в старости. А если что смущает тебя очень – не бойся: на то и Бог милосерд. Попов любил насвистывать:

И пить будем, и гулять будем,

А как смерть придёт – помирать будем.

И вот в настоящие дни он стоял на пороге к спасению – к мирной, честной и обеспеченной семейной жизни. Ещё совсем немножко – и он в «Усладе», новый человек! По-хорошему: свадьба, молебны, крестины… Венчаться он решил «народно»… А тут – скажите пожалуйста! Всему есть граница. И он сказал Оливко:

– Нет, грабить собор ты поищи другого человека!

– Послушай, друг, я ведь тоже против воли моей, но понимаешь, комитет… – И зная единственную слабую струнку Попова, Оливко ещё раз воспользовался ею: – Ум у тебя государственный! Посоветуй!

– Что ж, коли у тебя своего ума нету, можно и посоветовать. Первое: ты революционное соблюдай равенство: не с собора одного, бери с синагоги, бери с мечети, и чтоб в один и тот же день. И не посылай ты человека той же веры, зачем даром обижать и муллу, и раввина, и архиерея. Ну, с мечети и с синагоги много тебе не взять – у них пусто. Так хоть для виду пусть берут там подсвечники или займут какое помещение, что ли. В соборе же, конечно, богатства. Тут так действуй: письмо пиши архиерею – от всей душ