– Но позвольте, позвольте… – Моисей хватал доктора за руки, стараясь удержать его и его внимание. – Такой большой и сильный человек не может же быть убит такой маленькой вещью. Вы выньте поскорее пулю, и он будет жить. Ведь это же медицина, она этим живёт, над этим работает. Удалите пулю… Если ему чего недостаёт теперь – крови или кожи, – пожалуйста, возьмите от меня. Я согласен. Я буду рад. Если даже я умру при этом – берите, берите…
Но вносили новых больных. Отовсюду звали доктора. Не глядя на лицо Моисея, доктор высвободил свой рукав из его судорожно сжатых пальцев и ушёл.
Моисей был потрясён. «Надо объясниться… Кто-то же должен понять, какая всё это бессмыслица… Жизнь стоит на каких-то разумных началах… Такой хаос недопустим».
Он пошёл в палату, где лежал дьякон. Тот лежал спокойно, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Покрытый до головы белой простынёй, он лежал неподвижно, и казалось, мир почил на нём.
Но когда Моисей склонился над постелью, когда он близко увидел лицо раненого, он содрогнулся: это было первое, ещё не виданное им доныне видение человека, уходящего в неизвестность, в ту неизвестность, в непостижимое, неразгаданное, в то, с чем всю жизнь так яростно боролся Моисей, требовавший для человека полного знания, точной логики. Здесь приближалась тьма, не дававшая никому никакого ответа.
Смерть уже коснулась лица дьякона своими тёмными пальцами, и на лице его легли тени. Ещё ниже склонившись, Моисей окликнул его. Дьякон открыл один глаз. Это было ужасно. Двумя своими глазами Моисей погрузился в один этот глаз.
– Ты убил меня? – прошептал дьякон каким-то свистящим хрипом. Моисей кивнул головой.
Гнев и ненависть вдруг страшно блеснули в глубине тёмного глаза.
– Вор! Грабитель!
Моисей кивнул головой утвердительно.
Но глаз дьякона встретил взгляд Моисея – и в нём переменился свет: в нём засветилась жалость к своему убийце. Перед ним было лицо ребёнка, которому вдруг и сразу открылись все ужасы жизни и он гибнет.
Сердце дьякона дрогнуло, его лицо ещё потемнело, ещё опало. Он сказал:
– Ну ничего. Все мы грешники. Я вот пил. Иди себе с миром.
Но Моисей не мог уйти. Он так и стоял, низко склонясь над дьяконом. Тяжесть его печали – невыносимая – гнула его, пригибала к земле.
– Уйди же, уйди, – шептал дьякон. – Ну пожалуйста, уйди! Не стой надо мною…
Моисей не двигался.
– Послушай, друг… уходи. Прощаю тебя. Помни: я простил тебя… теперь уйди, дружок…
Моисей не двигался. Редкие солёные слёзы, скатываясь с его лица, падали на белую простыню. Он шептал:
– Мы могли бы жить на этой земле мирно… Я – с математикой, ты – с чашей… – В словах его была какая-то наивная, детская, но потрясающая нежность.
– Послушай, друг, – хрипел дьякон, – уйди. Ради Господа Бога… Дорого время: надо каяться… час пришёл… Вон идёт мой святитель… а ты уйди.
Моисей не двигался.
– Ну же, – упрашивал его дьякон, – ты меня пожалей, да и сам не горюй… случается в жизни с человеком… Может, и лучше, что ты меня убил… я бы спился… Теперь же Господь, может, и простит… и тебя простит, и меня…
Епископ уже стоял у постели, и глаз дьякона засветился горячей, нетерпеливой радостью.
– Удалитесь, – обратился епископ к Моисею. – Мы приступаем к святому таинству исповеди.
Моисей отошёл. Он оставил палату.
Он мог оставить палату, но как оставить факт? Он может выйти из больницы, но он не сумеет выйти из своего мозга. После рассвета дьякон фактически уже не будет существовать, но он, Моисей, не сумеет удалить его из своей жизни. Живой, реальный дьякон был и остался бы для него ничем, но несуществующий он делается главным отправным пунктом действий в его жизни. Несуществующий дьякон входил в плоть и кровь Моисея, укреплялся там, пускал глубокие корни во все его мысли и не поддавался абстракции. Из реального его не удавалось перенести на какой-либо другой план. И вся мощь и власть логики не могла теперь помочь Моисею. Он оставался один. Он был одинок в мире – и с ним, как его неотделимый вечный спутник, был неживой дьякон. Убийство! оно было в его глазах, в его руках, в суставах пальцев, во рту – клейкое, липкое, оно врастало в его мозг, кости, кожу. Там оно располагалось, чтобы теперь властвовать над всем, что будет думать, делать, как будет жить Моисей. Он больше не математик, он больше не философ, он не сможет подняться мыслью и парить. Тяжесть убийства – камень, камень! – будет вечно притягивать вниз.
Моисей положил револьвер на подоконник в коридоре больницы, чтобы никогда не прикасаться к нему, не трогать. Никто никогда не должен прикасаться к орудиям смерти. Они все должны быть уничтожены, теперь же и навсегда. Кто, когда, какой безумец придумывал их – эти револьверы, ружья и пушки, чтоб облегчить усилия убийства человека! Теперь было ясно: убийству нет оправдания. И он, Моисей, убил человека, и ему нет и не может быть оправдания.
Он ушёл из госпиталя и бесцельно бродил по улицам города. Спускались сумерки. Гас свет. Душа его была в смятении. Он метался по улицам, но не мог оставить дьякона где-нибудь по пути, он нёс его в себе, с собою.
«Сумерки… Эти сумерки теперь для меня навсегда», – думал он. И он чувствовал, как замирает в нём жизнь, гаснет желание вернуться к работе, как мозг отказывается забыть и подняться на свои высоты и придушенное печалью сердце холодеет в атмосфере тоски.
«Так и будет всегда. Сумерки и печаль. Густеет тьма, и печаль становится горше. Густая кровь дьякона… И один только глаз… Уйди! Уйди! Он не хотел видеть своего убийцу. Он прав. Убийца обычно убегает… Он убегает от своей жертвы или же прячет её куда-нибудь. Это давно началось… ещё от Каина». Но Моисей не знал, куда бежать, как уйти от дьякона. Дьякон был в нём самом, он нёс его с собою, и от этого ум Моисея погасал. Угасал этот светозарный, этот властный интеллект человека.
Он всё шёл. Время от времени вскрикивал громко, что-то говорил… Он шёл, притрагиваясь к стенам домов, к заборам, касаясь их своей тонкой бескровной рукой, чтоб не забыть, что он на улице, что он здесь и что ему надо идти.
Идти было тяжело. В своём мозгу он нёс большую тяжесть. Завёрнутый в белую простыню, с одним только открытым глазом, там лежал дьякон… Идти надо было домой.
Войдя к себе, он снял ношу. Он вынул дьякона и положил его на диван, чтобы можно было смотреть на него. И хотя он зажёг лампу, в комнате было почти темно – теперь уже вечные сумерки. Свет его мозга погас.
Моисей подошёл к полкам и осмотрел свои рукописи. Эти сокровища мысли спокойно и скромно оставались на своих местах, в них теперь уже похоронена была нддежда Моисея: м а т е м а т и ч е с к а я разгадка вселенной и бытия.
Потом он как будто опомнился. Он спросил себя просто: «Что же случилось со мною?»
Давно, с давней поры, с раннего детства, он жил по преимуществу интеллектуальной жизнью. Поколениями предков он был предуготовлен к тому. Он не замечал жизни, как она была, не имел интереса к ней, не установил для себя зашиты от её ударов. Он избрал для себя лишь самую чистую, благороднейшую часть – работу отвлечённой мысли – и с этой поклажей думал пройти неизбежную для смертного долину слёз. Ему удалось установить – как чудо – односторонний, казалось бы, невозможный баланс. Горечь жизни не была узнана им каплей по капле, в ежедневных отношениях с человечеством. Она обрушилась на него – сегодня – сразу, и баланс был разрушен. Постройка рухнула. Мёртвый дьякон – спутник всей жизни (он не уйдёт, никуда!), и его невозможно забыть. Они стали неразлучны, неотделимы. Что бы ни делал, о чём бы ни думал теперь он, Моисей, дьякон будет участвовать, будет присутствовать. Везде. Всегда.
Моисей приоткрыл дверь и тихо позвал:
– Мама!
С минуты его возвращения она стояла за его дверью – ждала. Когда он вернулся, по одному взгляду она поняла, что случилось с её сыном нечто гибельное, непоправимое, страшное.
Войдя, она нежно-нежно, как только любящая мать, только единственному тяжко больному сыну, сказала:
– Сварить тебе манной кашки?
Не слушая, он отрицательно покачал головою. Он смотрел на неё уже отошедшим, далёким, апокалипсическим взглядом. Сказал:
– Сядь здесь. Не говори со мною.
Она села. Но душа её рвалась от горя. Она горела желанием помочь. И, как мать, прежде всего предлагала пищу.
– Свеженькое яичко всмятку? Немножко бульонца?
Слова не выговаривались. Они замирали на её устах. Он не слышал её и не ответил. Он ходил по комнате: от окна, где сидела мать, до дивана, где лежал завёрнутый в простыню дьякон; от матери – символа жизни до дьякона – воплощения смерти.
Она вынула из кармана вязанье, но не могла вязать. С крючком в руке, она прислушивалась к боли в сердце: оно горело, оно знало о несчастье. Что же с ним, с дорогим её сыном, случилось?
Моисей двигался по комнате, медленно шагая между жизнью и смертью, стараясь – и видя, что невозможно, – оставаться одновременно в обоих. Они не были связаны ничем. Живой не мог быть мёртвым и мёртвый живым. Один не объяснял другого. Что из них могущественнее, реальнее? Что есть реальность, если в призраке мёртвого дьякона на диване больше силы и власти, чем в живой матери на стуле? Она, с крючком в руке, имела меньше жизни, меньше реальности, чем отсутствующий реально дьякон. От неё можно уйти, её можно забыть, но не дьякона.
Моисей принял решение. Он остановился около матери. Он не знал, что, страдая за него, и она умирала. Они умирали все трое, все вместе. Моисей положил ей руку на плечо и сказал тихо:
– Теперь ты можешь уйти.
Он стоял около, но глаза его были закрыты. Она медленно поднялась и на цыпочках, тяжело раскачиваясь, пошла к двери. У порога она остановилась. Ей показалось что-то страшное в этом пороге и в том, что надо закрыть дверь за собою. Она приостановилась и, собрав все силы, прошептала:
– Чашечку какао… во имя Господа Бога…
Но он не слышал, и она знала, что он уже не слышит её. Она вышла и тихо закрыла за собою дверь.