Казалось, волна подняла её высоко, и она видела оттуда кипящее море человеческой жизни, с его болезнями, слезами, и ей теперь хотелось «страдать вместе», не уходить, не прятаться, но прильнуть к больному телу человечества – и болеть вместе. Она примирилась со всем, что было, что будет, и этим получила большую силу.
Она стояла, глядя на распятие, которое снова было просто иконой. Затем она мысленно сказала Иисусу: «Я никогда Тебя не оставлю. Я никогда Тебя не забуду».
Она вышла из собора и оттуда, не оглядываясь, шла на вокзал. Она ступала легко, и мысли её имели теперь иное направление.
«Люди рождались, страдали и умирали» – всё одинаково. Были семилетние войны, были столетние, были потопы, пожары, землетрясения. Всегда на земле были больные, голодные, гонимые. Я хотела прожить без испытаний, мне нужно было моё личное счастье да ещё счастье моей семьи. Но пришли мои испытания. И вот именно теперь я вижу свет. Если я – капля в человеческом океане, я должна нести тяжесть и ответственность за эту каплю, никто и ничто не может избавить меня от этой участи и этой ответственности. И это и есть жизнь, а не те прежние мечты мои о личном счастье. Я только теперь начинаю жить как человек».
и кивнула головой стоявшей вдали Глаше. По лицу Глаши катились слёзы. Толпа сжимала и толкала со всех сторон неподвижно стоявшую Глашу, и видна была только её голова, которая качалась на волнах человеческого моря.
Мила вошла в вагон. Её руки не дрожали, когда она предъявила билет, когда подала военному контролёру паспорт. Она не боялась ничего. Как пустыня путешественнику, одиночество и молчание открывались ей среди обширного кипящего мира. Она благоговейно и спокойно вступала в эту пустыню, как отшельник в духовный подвиг, и не желала ничего другого.
Поезд двинулся в путь. Глашино лицо в слезах проплыло мимо, затерявшись затем в массе таких же заплаканных лиц. Мила прильнула к стенке вагона в своём уголку, тесно прижатая толпой пассажиров, сидевших и стоявших. Она, конечно, не знала никого из них.
Это было время, когда началось в России стихийное и слепое бегство от своей судьбы, невиданное доселе передвижение населения. Это было странное явление, психическое заболевание, массовая иллюзия надежды, что есть возможность скрыться от бедствий. Иными двигал тёмный инстинкт, смутные предчувствия; так бегут крысы с корабля перед его гибелью, тараканы так оставляют дом, которому предстоит погибнуть в пожаре. Глухой, необъяснимый инстинкт, предчувствие далёкой ещё, но идущей неуклонно гибели свойственны всему живому. Как когда-то гонимые староверы, охваченные религиозным порывом, разрывали все узы и уходили в глухие леса, в отдалённейшие углы России. Предчувствие катастрофы всколыхнуло всю Россию, и люди бежали: северные – на юг, южане – на север, из европейской России – в азиатскую и наоборот. Зачем? Не рассуждали, повинуясь инстинкту, не логике, без определённой цели впереди, без уважительных причин позади. Так металось население по России. Вдруг вспоминали, что где-то на юге живёт всеми давно позабытая одинокая тётя, и казалось, что спасение от бед именно с нею, только там, у неё. Передавалось шёпотом, что кто-то сказал кому-то по секрету, что за Уралом тихо и дёшев хлеб, что на Кавказе – благодать, что через Енисей революция никак не перешагнёт. Почта почти не работала, вести шли устно и передавались украдкой. В Сибири, например, за Байкалом, порядок полный, урожай обильный, населённость там негустая. Туда! туда! Там люди живут по-человечески: работают, пьют и едят, а ночью спят спокойно. И этому верилось, потому что хотелось верить.
Для одиноких вопрос был несложен: человек вставал и уходил неизвестно куда, покинув всё позади, – всё, и морально и материально, не видя, конечно, что в этом отречении от прошлого, в этой лёгкости, с какою он его отбрасывал, и заключалась победа революции, что он не боролся с нею, а способствовал ей, и что в том его гибель.
В семьях же выбирали. Один – помоложе и поздоровее, ходок, – отправлялся на разведку. Ему давались вещи для обмена и наставления разузнать, где живётся легче, и вернуться, а самое главное – принести побольше пищи. Контрреволюционеры стремились на окраины, где, по слухам, собирались армии для восстановления прежней России.
Правительство одинаково преследовало и уничтожало всех подозрительных. Уже было провозглашено, как один из девизов, что жалость к человеку – слезливое, сентиментальное и, в общем, постыдное чувство и не должно быть его у настоящего нового человека, настоящего сына революции. Пытка человека страхом нависла на долгие годы. Её способны были выдержать немногие. Кто не мог бежать, старался как-то сжиться с новой системой власти. Но эта политическая власть и сама то поднималась, то опрокидывалась, воюя и словом, и делом, но воюя беспрестанно, и быть с нею было так же опасно, как быть против неё.
Фаталисты оставались на месте. Они старательно изучали прошлые революции в странах Европы и на старом математическом базисе вычерчивали кривую современной им русской.
Выходило, что она не протянется долго и через десять лет иссякнет, жизнь войдёт в мирное русло. А пока в домах кричали голодные дети и, теряя силы, переставали кричать и умирали. Хоронили давно без гробов, в общих могилах, и мать несла скелетик, завернув его в старую юбку, сама шатаясь от слабости. На верхах власти говорилось: неизбежны жертвы при великих переворотах к общему благу человечества.
Изменился и средний человек. Бездомный, истощённый, запуганный, гибнущий от голода и холода, он кружился по родной земле, как чужестранец, в поисках приюта. Он был жалок и зол. Он был несчастен, злопамятен. Он не понимал, за кого и за что страдает. Видя настоящее, он никак не мог поверить в чудесное будущее. Он погибал то с молитвой – «не ведают, что творят», а чаще с проклятием на устах. В России никогда ещё не звучало столько проклятий, сколько их теперь посылалось молчаливо по адресу новой власти и каждого из её носителей. Этот главный, всё-таки неистребимый средний человек был не тот, какого хотело правительство; того человека, нужного им, надо было ещё вырастить и воспитать, этого же надо было пока что держать в страхе, в узде. Правительство боялось его и, так как в России людей было много, не жалея, истребляло его.
На «великое переселение» власть, далеко ещё не окрепшая, смотрела недоброжелательно, опасаясь, что где-то формируется, назревает что-то, преследуя, стараясь узнать. Средствами были допросы, доносы, пропуска, паспорта, аресты, тюрьмы, пытки и казни. Всё это разрасталось в громоздкие процессы; в подозрительных случаях допускалась расправа на месте.
Правда почти неизбежно вела человека к смерти; ложь могла и спасти иногда. Убедительные и подробные истории заботливо сочинялись и критически продумывались в оправдание и объяснение самой невинной поездки, случайных встреч, прошлых знакомств, родственных связей, короче – в оправдание законного желания живого, не повинного ни в чём человека остаться в живых.
Искусство лжи достигло изумительной высоты и самой художественной обработки. Свою правду человек замыкал где-то глубоко, в самых тёмных тайниках ума и сердца. Она была связана. Он сам больше уже не прикасался к ней. Он уже сам боялся её. Для Жизни он сочинял историю, выбирал роль и надевал маску. Встречаясь уже только в масках и на подмостках, люди не выходили из ролей, и никто никому больше не верил. Ложь стала частью человека в России.
На фантастическом фоне человек сочинял для себя историю своей жизни, поступков и убеждений. Какая литература, если б она была записана! Сочинял не писатель, в тиши, мирно сидя в кресле; сочинял человек полуголодный, гонимый, полубольной, но собирающий последние силы, чтобы избежать кивающего ему призрака безвременной насильственной смерти.
На разных фронтах гражданской войны к тому же требовались и совершенно различные истории. Человек становился часто великим артистом во лжи.
Всё так, но самое страшное, и на всех фронтах, и – увы! – самое неизбежное было установление личности. Он родился и не мог этого отрицать. Он имел родителей, у них были имена, он жил где-то – он должен был это помнить. О факты жизни легко разбивался самый художественный вымысел. А за всем этим скрывался чаще всего просто человек, никого не убивший, ничего не укравший, ничем не связанный ни с какой властью, ни на кого не мысливший зла, затерянный, замученный и – прежде всего – очень голодный.
Счастлив был тот, кто одинок. Он рисковал только собою. За ним не следовал по пятам страх одним неосторожным словом погубить всю семью, детей и друзей.
В летописях, для будущего, подсчитаны жертвы: десять миллионов погибли от голода и столько же от гражданской войны…
С грохотом, с лязгом двигался поезд, увозивший в тот мир Милу. Он часто вдруг замедлял ход – зачем? – то останавливался на миг среди чистого поля, словно устав и не соглашаясь двигаться дальше. Затем дёргался недовольно, вздрагивал, весь сотрясался, скрипел и снова пускался в путь. Казалось, и его пугала темнота ночи, болота, неосвещённые окна построек, тихие, как могилы, посёлки и деревни. Грандиозность страдания и смерти лежала на всём. И, жалобно возопив, в тревоге, словно боясь заблудиться и остаться навеки в этой ночи, поезд вдруг лихорадочно кидался в путь.
Остановки эти были пыткой для всех пассажиров, и особенно для тех, кто ехал с плохо подделанным паспортом. Остановка? Но почему? Как будто не видно станции! Что-нибудь случилось? Патруль? Проверка документов? Арестовали кого-то? Это здесь снимают с поезда и отправляют в тюрьму? В поле? Чтоб некуда было скрыться? Что? Расстреливают тут же? у полотна дороги? О, мы как будто двинулись! О, мы едем! мы едем! Что? Опять остановка? Нет, это просто толчок – старый состав. Мы едем! Мы едем!
И колёса начинали чеканить: «Чем дальше, тем лучше. Чем дальше, тем лучше».
«Жизнь! Это и будет теперь моей жизнью, – думала Мила. – Всё для меня рухнуло вокруг, и осталась одна жизнь. Что требуется теперь от меня?»