Но она была глубоко спокойна.
«Что ж, это ещё не конец мира. Это только перемена правительства. Человечество знало и в прошлом большие несчастья, но оно выжило, потому что оставались те, кто трудился и сохранял, что мог, – и материально, и морально. Он трудился и старался оберечь от одичания свой внутренний облик. И потому из всех великих катастроф вновь возрождалось человечество. Я буду стараться стать таким человеком: простым и добрым, средним человеком, так жить, а если придётся, то и умирать за это моё право. Я хотела бы быть доктором или жить в деревне, работая на полях, выращивая, что надо людям для пищи. Я ничего не знаю в политике, и я не хочу вмешиваться, я хочу быть свободным человеком и повиноваться голосу совести, а не последнему декрету из столицы».
Так она думала, в своём уголку сидя.
«В конце концов, в России я везде дома. Это моя родина, моя страна, и никакое правительство не сможет это изменить. Изменилось моё общественное положение, то есть нечто внешнее, но не я сама, и я не могу себя же бояться. Всё остальное надо мужественно переносить. Пришла очередь для Головиных голодать и скитаться, как это было раньше с другими. И я так тепло верю в Бога, я через это вижу всё – и мне больше не страшно».
И её главным желанием в ту минуту было: «Если бы только мама и тётя знали, как я спокойна и как мне уже ничто не страшно».
Глава XVI
Головины – и мать, и тётя – не сожалели и не раскаивались, что услали Милу из «Услады». Жизнь вскоре показала, что это и было единственным спасительным решением.
Случилось как об этом молилась тётя: открытка от Милы – на имя Глаши – пришла раньше, чем закончился траур, и Анна Валериановна могла послать Глашу к Попову с просьбой «поспешить и прийти по семейному важному делу». Это придавало больше вероятности всему её плану.
Открытка пришла уже издалека, из большого города, неподалёку от столицы. Мила была вне сферы и власти Попова.
Оставалось два дня до окончания траура. Попов взволнованно накинулся с вопросами: зачем зовут? Глаша отвечала незнанием: «Семейное дело. Пойдёте, там вам скажут».
Задыхаясь от возбуждения, с коробкою шпрот и фунтом засохшего давно мармелада, прибежал Попов в «Усладу».
С каменным, тёмным лицом объявила ему Анна Валериановна об исчезновении Милы. Ушла из дома позавчера после обеда – и не вернулась. Уехать никуда не могла: не взяла паспорта – вот он! – не взяла ни одежды, ни пищи, ни денег. Сказала, уйдёт просто пройтись, на прогулку. Никуда ни к кому не собиралась зайти. И вот её нет.
Попов был словно поражён громом. Губы его тряслись. Он не мог произнести слова. Тётя продолжала размеренно, мрачно: жива ли, мертва ли, Мила должна быть где-нибудь неподалёку. Она просила Попова найти возможность и средства для отыскания Милы.
– Голубка моя! – наконец мог выкрикнуть Попов. Он шатался от горя. – Так неужто ж погибла? Так неужто ж попалась какому злодею? – И страшные проклятия, ужасные ругательства он посылал в адрес того, кто был причиною исчезновения Милы. От страшных слов его бледнела и вздрагивала Анна Валериановна. Она снова играла тяжёлую роль в житейской драме семьи Головиных.
– Перестаньте! – крикнула она наконец. – Время идёт, действовать надо, а не вопить. Возможно, она жива… напуганная… ждёт помощи…
Попов всплеснул руками:
– Голубка! Людмила!
Но вдруг подозрение кольнуло его сердце: не прячут ли? Вслух он спросил:
– А может, любит кого? Может, во мне разочаровалась? Может, сбежала к нему?
Анна Валериановна холодно отвечала, что Мила влюблена не была, сбежать ни к кому не могла, а не верит Попов, так в его власти искать, перевернуть их дом, весь город. Но в людях вообще Людмила Петровна могла, конечно, разочароваться – и она снова рассказала историю дружбы с Варварой и последний её акт. И желая задать побольше работы Попову, держать его занятым мыслями только в городе, она добавила, что есть у ней на душе ещё одно «смущение» и не рассказать ли и это Попову.
– Мила горевала о брате неутешно. С приближением сорокового дня она грустила всё больше, отказывалась от пищи, худела, была молчалива, плакала. И вот приходит на ум печальная мысль: не утопилась ли она в реке? Надо бы прежде всего в реке поискать. тело.
Попов стоял, сжимая и разжимая кулаки.
– Начну розыск! Голубка! Всех-то она боялась после этой Варвары. Может, и меня пугалась, а я же от всей души! Сгубили голубку злые люди. Ну как Бог свят, убью! всех убью, кто её обидел. А уж Варвару достану, будь она хоть с целой армией! Доберусь. Нож ей в левый бок – и повернуть три раза. Пусть подохнет там, где упала.
Попов грохнул кулаком по небольшому изящному столику, и стол рассыпался в щепки.
– Ну-с, Бог мне на помощь: бегу искать Людмилу. Как найду – до самой смерти не спущу с глаз, на шаг не отойду, из рук не выпущу: моя по гроб жизни!
– Постойте! Прошу вас: обещайте – что узнаете, что услышите, самый малый намёк, слух, дайте мне знать, немедленно. Сами будете заняты, пошлите кого-нибудь. И мать Людмилы Петровны, и я – мы умираем от беспокойства…
Мила не была найдена. Не раз приходил Попов со слезами в глазах, с сетованиями и проклятиями.
– Боже ж мой, Господи! Раз в жизни нашёл невесту вполне подходящую… Жениться задумал – и вот!
Он останавливался на версии самоубийства Милы, и ненависть его концентрировалась на Варваре. К ужасу Анны Валериановны, он как-то раз даже вынул нож из ножен, хранившийся в голенище, и, ласково притрагиваясь к стали, сказал:
– С собой ношу! Для Варвары! Специально. Чтоб при первой же встрече… Сюда скоро вернётся, по слухам… Свидимся…
На это Анна Валериановна реагировала таким испугом, что, зашатавшись, ухватилась за спинку кресла. Попов же, лихо сплюнув, затем хлопнув себя по ляжке, мрачно, внушительно произнёс:
– «Целовал ястреб курочку до последнего пёрышка!» Доживай последние деньки, Варвара! Я тебя встречу!
Уезжая в «дальнюю дорогу», на какую-то реквизицию, Попов пришёл попрощаться. Разочарование в любви не прошло ему даром. Он отяжелел, осел, отупел; его по временам начинала покидать обычная жадность и энергия. И для него пришёл момент понять тоску Екклесиаста, извечной тысячелетней давности: «все труды человека – суета сует», если за ними не стоит духовная опора.
На прощанье он обещал Анне Валериановне, «поуправившись с делами», со всем своим имуществом навсегда переселиться в «Усладу», жить там втроём, тихо-мирно, поминая погибшую голубку Людмилу. «Мы вроде как родственники».
Но вернуться ему не было суждено. Встретив наконец Варвару, он кинулся на неё с ножом. В ярости он был неловок, нанёс только лёгкую рану, сам же был схвачен и расстрелян на месте.
Теперь месяцами потянулась в «Усладе» монотонная, серая, придушенная жизнь. Обе Головины поселились в одной маленькой комнате. Они вели странное существование, похожее не на жизнь, а на длительный беспокойный сон. Дом умирал вместе с ними. Тускнели окна, осыпались потолки, рассыхались полы, обвисали обои. Паркет скрипел, взвизгивали, раскрываясь, двери. Шторы на окнах стали темны и непрозрачны от пыли. Вновь выбитые стёкла окон уже не заклеивались газетной бумагой, не забивались снаружи досками, и ветер гулял по дому. Он вызывал к жизни давно затихшие звуки. Вдруг явственно слышался вальс из большого белого зала; Димитрий поспешно, знакомым твёрдым шагом взбегал по лестнице; Борис откуда-то звал Милу, и раздавался вдруг её жалобный тихий смех – так она смеялась в горькие дни, стараясь показать, что совсем не страдает. И среди ночи, прислушиваясь, генеральша садилась на своей постели.
– Возможно ли? Кто-то танцует мазурку в зале?
Испуганная, она окликала тётю. Анна Валериановна садилась на постели:
– Нет, нет, успокойся. Нет никого. Тебе показалось.
Они обе сидели и слушали. Ветер! Это только ветер гуляет по залу. Но вдруг обе слышали явственно тихий серебряный звон шпор генерала.
– Он стоит за дверью? Открой…
Анна Валериановна, сама наполовину поверив, распахивала дверь: врывался холод и ветер. Нет никого.
Они обнищали. Они вели полуголодное существование. Глаша, выйдя замуж, покинула их. Иногда она прибегала с ломтиком белого хлеба или кусочками грязного сахара, всегда с заботливым, ласковым словом. О Миле не было слышно. Давно не ходила почта, а когда она восстановилась, люди научились бояться писем – старались уже никому не писать и ни от кого не ожидать известий. Всё навлекало подозрения, всё было опасно.
Мавра кралась на базар с вещами для обмена на пищу. Этот обмен преследовался законом. Надо действовать с опаской. Она приносила – на троих – горсточку гороха, пару подгнивших репок, сухую воблу и редко-редко кусочек сала. Когда не было пищи, Головины не ели. Их потребности всё суживались, и обе женщины постепенно превращались в бесплотные тени. Мать всё больше молилась. Она верила, что живы и Борис, и Мила. Не менее живыми ей казались и умершие, и она вдруг начинала тихую беседу с покойным мужем и Димитрием. Она угасала, но в душе её был мир.
Но Анна Валериановна чувствовала иначе. Простить? Никогда! Забыть? Никогда! Скрытый вулкан негодования и мести кипел в её сердце. Лавою выливались едкие слова. Внешне спокойная, обычно молчаливая, она внутренне беспрестанно судила, обвиняла, приговаривала к наказаниям. Сердце её черствело, темнело лицо, крепче сжимались губы. Услышав о каком-либо новом несчастье, следствии революции, она бросала два-три слова, сквозь зубы:
– Век каторжан! Каторга правит миром. Чего ж ожидать!
Она всё более усваивала нестерпимо надменный тон, высокомерный жест, едкое и колкое слово, презрительный и брезгливый взгляд. Она, бывшая воплощением сдержанной вежливости, могла теперь и крикнуть, и топнуть на единственную служанку, которой была обязана благодарностью. И странно сказать, Мавре Кондратьевне такие вспышки доставляли прямо-таки наслаждение. Оставшись одна в своей кухне, она с горьким удовлетворением восклицала: