– А как вы с приютом детским связаны?
– Подружка моя там работает, с юности ещё… она мерочку снимет да и ко мне. Ну, горе нам с шерстью… достать трудно. Она опять же мне что старое достанет – несёт. Я распорю и вяжу. Новой-то шерсти, говорит, новое правительство совсем не выделывает. А то и сама я из чего ниточки кручу. А подружка мне говорит: «Ты пока тут сидишь да смерти ждёшь – повяжи». – И снова она на миг осветила Варвару какой-то ангельской улыбкой.
– Не пожалуетесь ли на что, матушка?
– Ох, пожалуюсь, на пальцы на свои пожалуюсь. – И поднимая один за другим, показывая их Варваре, она объяснила: – Вот этот – мёртвый, будто и нет его. Эти два вдруг замрут – и нельзя на них никак положиться, то двинутся, а то и нет. Вот этот тут, в суставе, чем-то зарос, колода – не палец. Ну, а остальные – ничего себе: хорошие пальцы.
– А ноги?
– Ноги худы. Ну ничего, ходить мне некуда.
– Просите лекарств?
– Эх, голубушка, нету лекарства от старости. Пустой перевод материала.
Варвара постояла около неё ещё немного, ожидая, не взглянет ли ещё раз, не улыбнётся ли. Но старушка быстро вязала, считая петли.
– Вот тороплюсь и тороплюсь, – говорила старушка, не поднимая головы от работы, – думаю: а ну как умру, вот и пропали нитки-то, чулочек неконченый завещать кончить некому. Народ тут беспомощный, многие и в жизнь не вязавши…
У окна, у аккуратно убранной постели сидела ещё одна спокойная женщина. Сидела она в удобной позе, но прямо и с большим каким-то достоинством. Она казалась совершенно отрезанной и от приюта, и от окружавшей её атмосферы. Ноги её, в высоких, хорошо зашнурованных ботинках, покоились на низенькой скамеечке. Лица её не было видно. Она внимательно читала газету. На полу около неё высилась целая гора аккуратно сложенных старых газет. Варвара подошла ближе: газеты были действительно старые – не только дореволюционного, но даже довоенного времени. Казалось, дама эта, не начитавшись газет в своё время, за неимением досуга, теперь с наслаждением восполняла пробелы. Она одна из немногих, очевидно, поступивших недавно в приют, была одета в своё платье – и всё на ней было чисто и аккуратно, начиная от старомодной высокой причёски до прекрасной формы рук, полускрытых митенками. Варваре показалось, что при её появлении в комнате дама эта взглянула на неё и, быстро отвернувшись, затем продолжала читать, но что она не столько читала теперь, сколько пряталась за газетой. Постояв около и не видя со стороны дамы никакого к себе внимания, Варвара окликнула её:
– Здравствуйте, гражданка!
Не только не было ей ответа, но и газета не пошевельнулась в руках дамы.
– Вы слышите? Я к вам обращаюсь.
Молчание.
– Эй, гражданка, читающая газету, я к вам обращаюсь. Здравствуйте!
Газета медленно опустилась, открывая спокойное, суровое лицо, замкнутое для всякого выражения мысли или чувства: перед Варварой сидела её прежняя начальница гимназии. Она смотрела на Варвару безучастно; как будто не выделяя её взглядом от стен, потолка и пола.
– Вы ко мне обращаетесь, мадам? – спросила она бесцветно-вежливым тоном.
– К вам. Есть у вас жалобы? просьбы? пожелания?
– Никаких. Благодарю вас, – тем же тоном ответила начальница гимназии и, лёгким кивком отпуская Варвару, снова взялась за газету.
Этот визит в приют престарелых произвёл на Варвару самое тягостное впечатление. Она видела, конечно, и стариков, и старух прежде, но, вкрапленные в общую жизнь, они не производили эффекта всех ужасов старости. Не столько болезни, физическое уродство, сколько внутреннее разложение, сколько увядание лучшего в личности поразили её. «О, умирать надо пораньше, – думала она, – не нужно мне долголетия!» И словно в ответ на её мысль, старушка-привратница ей сказала:
– Вы там на воле от меня передайте весточку: не стоит, никак не стоит доживать до глубокой старости.
«Мы, революционеры, в борьбе быстро сгораем дотла, – размышляла Варвара. – Мы не оставляем за собою столько человеческих отбросов и сора. – Она с гордостью вспоминала о молодых товарищах, погибших в борьбе. – Лучшая смерть! Надо учить детей понимать красоту такой смерти: с энтузиазмом, без страха, за дело, в которое веришь. В первых рядах! с песнею на устах! с отвагой в сердце! Так должен умирать человек. Но трусы прячутся от жизненных битв, они бегут со всех опасных фронтов, и старость им награда, чтоб валяться по больницам на койках. И не это даже самое страшное: страшно это сужение, замирание в них внутреннего человека».
Она с презрением думала о тех двухстах женщинах, которых только что видела. Ей чужд был мистицизм, уважение к жизни, к её тайне. Не можешь служить? Бесполезен? Так уходи.
Сама она давно была готова умереть во всякий день, во всякий час, лишь бы за дело, не понапрасну. Того же требовала и от других.
Вечером, просматривая дневную работу, делая распоряжения и заключения, она вспомнила вдруг о Головиных. Ей пришла в голову мысль, что ввиду конфискации «Услады» надо было бы их поместить в приют для старушек. Зная, как беспомощны они будут в одиночестве, этим она полагала оказать им большую услугу. Она тут же написала записку на имя Анны Валериановны, приложив бланки для подачи заявления на два лица.
Ответ ей пришёл быстро.
«Гражданка Варвара (простите, не знаю вашего отчества, но был же, конечно, и у в а с отец) Бублик! Мы – Головины – принадлежим к тому классу общества, кто с т р о и л приюты, но никак не к тем. кто живёт в них.
Р. S. Если бы вы действовали не с такою стремительностью, а заглядывали бы иногда в историю, в архивы, вы бы узнали, что приют, предлагаемый вами, был выстроен и дарован городу Головиными. Впрочем, и без архивов, вы могли бы это прочесть на мраморной доске в зале. Итак, благодарю вас за любезное приглашение пользоваться нашей же собственной благотворительностью – и отказываюсь за себя и за вдову генерала Головина.
Поищите, не найдётся ли где у ваших товарищей очень ценного подарка приюту от племянницы моей Людмилы Петровны Головиной. Подарок был сделан в конце 1914 г. и представлял собою ожерелье, кольцо и браслет из изумрудов редкой красоты и очень высокой ценности.
Мы остаёмся в «Усладе», то есть в сторожке на окраине нашего парка. Будьте любезны больше не беспокоиться о нас».
Глава XX
Новые люди поселились в усадьбе. Там закипела новая жизнь. Там шагали тяжёлой рабочей ступнёй, говорили иное и другими совсем голосами. Эхо старой жизни угасло.
Стирали в подвале, варили в кухне. В бальном зале читали доклады и лекции. В круглой гостиной принимал и осматривал доктор. В библиотеке была канцелярия, и там же давались регулярные часы политграмоты. По парку бродили истощённые люди, калеки, больные, полуодетые, полуголодные. Случайно встретив Головиных, они спрашивали:
– А вы кто же такие будете?
Дамы Головины избегали показываться в поместье. Их притягивала могила под яблоней, но холмик осел, осыпался и перестал быть холмом. Они решили скрыть, что там могила, опасаясь, что будут издеваться над могилой контрреволюционера. Иногда они пробирались в сумерки и издали смотрели на то место под яблоней. Но обычно они держались около своей сторожки. Они работали над своим огородом, выращивая для себя картофель, лук и морковь. Под окном распускался подсолнечник и, как маленькое солнце, радовал глаз.
Сторожка, с тремя маленькими окнами и низкими потолками, для тепла вся завешенная шторами, темноватая, напоминала скорее норку, нежели жилище. Женщины – обе молчаливые, одетые в тёмное, изношенное, пыльное, двигались медленно, но с той особой, загадочной грацией, которая присуща только теням. Их мысль была занята одним: они ожидали вестей.
Однажды неизвестный, по виду бродяга, пришёл к ним и сел на ступени крыльца. Нельзя было сказать, какого он возраста, воспитания, класса. Он попросил хлеба, но у Головиных хлеба не было. У них были четыре печёные холодные картошки – их обед. Тётя вынесла их. Бродяга схватил и стал жадно их есть, с кожурою вместе. Тётя стояла над ним с кружкою воды, подавая ему пить.
– У меня для вас есть известие, – бормотал он, – скажу, как поем.
Женщины застыли, не в силах даже поторопить гостя.
– Вот, – сказал он наконец, вынимая из-за пазухи грязную тряпочку и вывёртывая оттуда обрывок грязной бумаги. – Вы Головины будете? Сын у вас есть, который потерян? Сам я неграмотный, читайте, может, это и не для вас.
Анна Валериановна надела огромные очки. В них она походила на священное изображение птицы, словно стояла не у входа в сторожку, а у гробницы египетского фараона. Она вытянула сухую тёмную руку и, взяв обрывок, стала читать, держа его в руке далеко от глаз. Это был почерк Бориса, несомненно, писал он. Но кому? Очевидно, кому-то из старых друзей.
«…Живу в Лютеции. Здоров. Прошу, постарайся передать мой привет матери и родным…»
Остальное было оторвано. Ни имени, ни адреса, ни числа. Но и это не было ли счастьем?
– Это для нас, – сказала тётя, выпрямляясь. Вся её прежняя гордость вдруг вернулась к ней: жив наследник Головиных и «Услады»!
Отдав вестнику и остальные две картошки и тёплое одеяло, она распрощалась с ним.
Мать сидела на ступеньке безмолвно, сражённая неожиданной вестью. Когда бродяга скрылся, тётя дала выход своему ликованию.
– Лютеция – это Париж! Борис спасён! Для прежних моих поездок за границу я держала деньги в Англии, в банке. Там осталось кое-что. Борис знает об этом. Англичане – честный народ. У Бориса будут деньги на первое время, а там он устроится. Он не будет нуждаться…
Она говорила много, долго, в возбуждении, не в силах наговориться, не в силах остановиться.
– Итак, всё это временно… Придёт время, Борис вернётся…
Прошло два года, и они получили письмо от прежней их горничной – Глаши. Она писала:
«Сестрицу Клашу сама я не видала, но раз в Одессе на улице встретила того Серёжу, что гостил у нас на детских праздниках. Так он сказал, что сестрица в столицах и учатся на фельдшерицу, а фамилия у них другая, и адреса я не знаю. Если они их увидят, то скажут, и сестрица мне напишут. Худенькие, говорят, но на вид ничего, красивенькие и здоровенькие. А он же сам учит студентов про звёзды»…