День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черепок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:
– Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!
– А чего ее оглаживать? Не баба.
– А того, что осыплется, вот чего!
– Ну и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.
Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью.
А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в Бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знамение как за последний спасательный круг.
Ну а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой-девкой так вовремя протекла.
– Шабаш, мужики!
Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту.
Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.
Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштабов бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.
А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и… И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно:
– Бригада ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их!..
– Здравствуйте, – очень приветливо сказала хозяйка. – Проходите, пожалуйста.
Все и прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал – к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона…
Затоптался Егор – и в хату не шел, и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет.
– Егор Савельич, что же вы не проходите?
Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени.
Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал.
– Сколько их, земных неудобств или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев.
Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать.
А Егор пить не стал.
– Благодарствую на угощении. – И кружку отодвинул.
– Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?
– Рано, – сказал.
И на Филю – тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался, – на Филю в упор посмотрел. И добавил:
– За руки рабочие выпить – это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора.
Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок… Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.
– Осуждаешь, значит? – спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия. – Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика. Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин?
Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, не понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя:
– Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.
Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков.
– Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел – все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть ваша в вине не захлебнется.
– Ну дык найди, – сказал вдруг Черепок. – Найди, раскудри ее, эту тыщу.
Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:
– Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно.
И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил.
И кружку поставил, как точку.
Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов.
Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе – зубы заговаривать, а Егору – делом заниматься. Прикидывать, во что все это может обернуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.
Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще.
– Ну, хозяюшка, спасибо за угощение. Выкладывай теперь свои неудобства жизни.
Ходили, судили, рядили, пугали – Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.
А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее – одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:
– Полста рублей.
– Что? – Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.
– Упился, видать, – сказал Филя и на всякий случай похихикал. – Невозможное произнес число.
– Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой, – строго повторил Егор. – Меньше не уложимся, извиняемся, конечно…
– Да что вы, Егор Савельич…
– Ах, раскудри твою!..
– Замолчь! – крикнул Егор. – Не смей тут выражения говорить, в дому этом.
– А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?
– И мне, – сказал Филя. – Отказываемся по несуразности.
– Да как же, товарищи милые, – перепугалась Нонна Юрьевна. – Что же тогда?…
– Тогда в тридцатку все обойдется, – хмуро сказал Егор. – И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.
И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать.
Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били.
А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник – золотые руки, лучше других, что ли?
12
Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться.
В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох как обидно! До суровости.
Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри – чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.
Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.
Думал он о встрече с новым лесничим, Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.
Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на один год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира. А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь.