Раньше отец собирал из всего, что только ни попадалось под руку, радиоприемники, столярничал, изобретал. Однажды на моих глазах из электрического нагревателя мгновенно изготовил решетчатый прибор для поджаривания хлеба. Часто сам хлебцы и поджаривал. Получались они у него тонкие, хрустящие.
Только вот сил у него после возвращения поубавилось. Я была поражена. Ему все знакомые по-прежнему, как до отъезда, тащили радиодетали, еще чего-то всегда такое любимое. Он вежливо благодарил, в первое время пытался что-то мастерить. И, знаете, бросил. Зрение и без того слабое, подсело. Уставал от физической работы быстро. Радиодетали выбрасывать запретил, он вообще терпеть не мог что-либо выбрасывать, расставаться с чем-то, что еще могло пригодиться. Есть в этом что-то немецкое, правда? И лампочки, транзисторы… так и пылились по коробкам. После его ухода я годами раздавала все это, от него оставшееся. По-моему, брали скорее в качестве сувенира, на память. Потому что в Америке он все-таки отстал от всего нового, от всей этой радиоэлектроники, наверстывать не слишком и хотелось.
Рубанок оставался непременной частью его убежища наверху. Только брался за него все реже: повредил руку электрической пилой и перестал чувствовать пальцы. Сделал на своем втором этаже книжные полочки. Спустил вниз, и все мы — папа в первую очередь — расстроились. Не такие они были изящные и выточенные, как раньше. И на этом столярничание почти прекратилось.
И игра на гитаре, которую неплохо освоил в Нью-Йорке, тоже. Признавался: «Не чувствую я струну».
Или появились иные интересы? Меня обучал освоенной в американской тюрьме шелкографии. Давал читать по ней книги на английском. Рассказывал и показывал. Однажды даже пригласил нескольких знакомых художников. Не лекция, а так, агитационный курс: при шелкографии можно обойтись без тяжелых прессов, печать в домашних условиях более удобна, не требуется литографии… А сколько возможностей для экспериментов, поисков нового, за которым отец всегда гнался! Все слушали, кивали. И никто, ни один не клюнул. Папа, возможно, не сознавал, что просто боятся. Художники были профессионалами в своем деле, понимали: ну его, вдруг нарвешься, множительную технику, без которой шелкография не мыслима, в частных домах иметь без специального разрешения запрещалось. Чуть что — и затаскают, пойди оправдывайся.
Зато отводил душу в математике. Он и к ней особо пристрастился в тюрьме, в Атланте. Алгебра, доказательства недоказуемых уравнений, теория чисел. Упражнения для гибкого ума и никакого физического напряжения, дававшегося ему с каждым годом все труднее. Зато сколько закупленных тетрадей в клеточку, все — от начала до конца — с типично его аккуратностью исписаны столбиками выведенных папой чисел.
Чаще по вечерам раскладывал пасьянсы. У нас они считались увлечением семейным. И тут папа по-настоящему пристрастился и внес свое, как обычно, новаторское. Придумал методики, правила. Если честно, мне не всегда понятные. Очень уж непростые, чересчур сложные.
Занимались и фотографией. В дальние походы с нашей «Лейкой» отправлялись реже, но если уж куда-нибудь выезжали — в отпуск или на выступления по приглашению его коллег из областей или республик — отец брал фотоаппарат всегда. Качество — всегда отличное, но с течением быстро идущих лет проявленных и отпечатанных снимков становилось все меньше.
Годы, болезни, переживания… А что вы хотите?
А когда папа уже вернулся (из США — ну ни разу за наши встречи не сказала Эвелина «вернулся из США» или «отправился в Штаты»! — Н. Д.), случилась такая история. Потянуло его на литературную деятельность. Тогда только начали издавать журнал «Кругозор». И вот в первых номерах он написал повесть. Вместо имени автора — «Полковник ***». Там описывалась та самая радиоигра, которую они вели с немцами. Если не ошибаюсь, сюжет таков: кажется, в партизанский отряд попадает взятый в плен немецкий офицер. И его уговаривают вести радиоигру со своими. В результате наши получают оружие, посылки, им высаживают немецкий десант. Прямо как в той, настоящей, операции.
Но с повестью получилось нехорошо. Потом некий человек написал по ней сценарий, и на телевидении сняли фильм. И без всякого отцовского ведома. Папа попытался возникнуть и возмутиться. Но ему сказали: подумаешь, «Полковник ***», тоже мне, псевдоним! И на этом вопрос был закрыт. Отец был очень недоволен. Конечно, обидно.
Я считаю, что это был плевок в лицо и совершенно нахальный. Попался бы мне этот сценарист, я бы ему пару слов сказала, причем с большим удовольствием. Что воровство — занятие нехорошее и наглое. Но вступать в ссоры, доказывать что-то жуликам… Все это было ниже отцовского достоинства. Да и дел у него всегда было много.
Потом в журнале «Пограничник» была еще одна повесть — «Конец черных рыцарей». Но совершенно другой сюжет, разные истории. А затем и пьесу по телевидению поставили. Отцу и пьеса, и особенно актриса из театра Моссовета, в ней сыгравшая, понравились.
Отец очень болезненно воспринимал отставку. Все произошло абсолютно неожиданно. Он пошел подавать заявление об отпуске, а ему мимоходом так, хотя и вежливо, говорят: вам надо не в отпуск, а на медкомиссию и на пенсию. И сказала чуть не какая-то мелкая секретарша, кто-то совсем незнакомый из кадров. Приехал на дачу совершенно ошарашенный. Был очень огорчен именно этой фразой. Тяжелейший наступил момент. Уходил и вроде оставался преподавать, учить. Не его это было.
Мама ему всегда, когда он приезжал грустный с работы: «Вилли, что случилось?» И он начинал рычать. Я никогда ни о чем вопросов никаких не задавала. Зачем мне нужны были его рыки? Приспичит, и сам скажет. Промолчит — значит, не надо.
Мы были очень близки как раз тогда, кое-что стало просачиваться. Иногда даже произносилось некими туманными фразами. (В конце своей жизни Вильям Генрихович стал откровеннее — как и многие другие люди, в конце своей… — Н. Д.) Мне он ничего не докладывал, но ощущения, домыслы мои такие: отец вообще был недоволен тем, как складывалась у него судьба после возвращения. Какие-то нотки этого, или мне кажется, прозвучали еще во время отпуска в 1955-м. Отпуску был рад, но возникло у него чувство, будто новое начальство решило посмотреть на него, удостовериться, понимаете, не усомниться, а удостовериться в благонадежности. Уезжал-то он в 1948-м…
Его прямой, уже после возвращения, начальник Дмитрий Петрович Тарасов в книге «Жаркое лето полковника Абеля» всех этих моментов избегал. И почему Абеля? Уж Тарасов-то знал, что папа — никакой не Абель! Я на полях его воспоминаний поставила немало пометок, потому что отец и жизнь учили меня точности.
(На книге, которую полковник Тарасов подарил моей собеседнице, посвящение каллиграфическим почерком: «Эвелине Вильямовне Фишер — любимой дочери прославленного разведчика, товарища “Марка”. Дорогая Эвелиночка! Прошу принять на добрую память эту книгу, как свидетельство моей глубокой благодарности и сердечной признательности Вам за консультации, позволившие лучше узнать незабвенного Вильяма Генриховича и всю Вашу замечательную семью. Большое Вам спасибо! От всей души желаю Вам доброго здоровья, успехов в Вашей творческой работе, полного благополучия во всем. С сердечным приветом и неизменным искренним уважением к Вам, Д. Тарасов. 7.III.1998». Искреннее и не придумаешь. — Н. Д.)
Отец мог остаться на прежней должности, а занимался передачей опыта — так говорили у него на работе. Но папа считал, что как раз-то его опыт используется недостаточно. Ощущалось в нем чувство неудовлетворенности.
Ни одной фамилии никогда не называлось. Но вырывались какие-то обрывки, по которым и судила. Иногда вроде мелочи. Они с Кононом Молодым что-то там делали по общественной линии, вроде как профсоюзы или нечто похожее, хотя не знаю, какие у них там профсоюзы. И вот под праздник, то ли 7 Ноября или Новый год, им поручили распределение продуктовых заказов: палка дефицитной колбасы салями, несколько коробок лосося, шпрот, бутылка сладчайшего «Советского шампанского» и даже почитаемые в нашей семье крабы. Распределили, получили, а потом выяснилось: заказы кроме начальства достались только папе и Конону. Они оба пошли куда-то выяснять. Но куда и что? Им объяснили: руководителям и им двоим, наиболее заслуженным. Оба вернули свои заказы. Почти уверена, зная отца: заводилой был Молодый. Тот в разговорах никогда и не скрывал, что все это ему не нравится. Отец больше молчал, хотя, я видела, в душе переживал, тяготился. А тут по местным отработанным понятиям чуть не восстание. Как же, два обмененных нелегала, и вместо благодарности — «возьмите обратно». Начальству исключительно неприятно!
Между собой они с Кононом вели некие философские споры. Хотя Конон рубил сплеча, а отец осторожно сомневался. Они много чего повидали, и папу занимали скорее экономические размышления. Долго обсуждалось: как это «перевыполнять план»? Непонятно им казалось, особенно Молодому, почему за его выполнение выдают премии. Отец добавлял: «Это ж не изобретение». И третий пункт экономической платформы: как можно реально изготовить нечто из сэкономленного? Оба — марксисты, коммунисты, но Конон считал, что так государство имеет шанс и разрушиться. Но эти беседы, в которых отец был крайне сдержан, осторожен, велись только ими вдвоем, изредка в нашем с мамой присутствии.
Бывало, приезжали генералы к нам домой на проспект Мира. Всех усаживали за стол вот в этой большой комнате. И отец тщательно следил, чтобы за столом помещались все: помощники, сопровождающие. Однажды спросил: а где же шоферы? Узнав, что там, внизу, спустился, привел их, усадил с нами. Нельзя сказать, чтоб это вызвало восторг у начальства, но уразумели, поняли и с тех пор к нам в двухкомнатную стали подниматься с водителями.
Однако отец не был таким неисправимым романтиком, как до конца дней коммунизму верный его подопечный из «Волонтеров» Моррис Коэн. Тот всерьез умилялся, какие чудесные в Советском Союзе дети: сидят спокойно с кучей авосек, никуда не бегают, ждут терпеливо, когда мать отстоит в очереди в гастрономе за очередным батоном колбасы. У отца было иное мировоззрение: правильное, но свое. А Коэн оставался до последних дней человеком идеи (это уж точно — верил в коммунизм свято и меня убеждал: все равно победа — скоро. — Н. Д.). Его жена Лона тоже поначалу была такой же.