Обе эти книги свидетельствуют о том, с какой жадностью вновь припал Тамаши к роднику живого народного слова. Роман, правда, вызвал много нареканий, причем с самых разных сторон — за «ненависть к урбанизации», надуманность положительных персонажей, за мистическую отрешенность героя, — хотя и самые строгие критики не оставили без внимания живое сострадательное чувство автора к талантливому, но обреченному на прозябание секейскому народу, каким насыщены лучшие страницы этого первого опыта Тамаши в эпическом жанре. Зато новеллы вновь были встречены с горячей симпатией.
Неудача с романом не обескуражила Тамаши. В сущности, его путь уже давно выбран, и писатель идет этим путем, отчетливо видя его даже сквозь дым литературных сражений: он будет летописцем своего народа, расскажет и о простых, и о великих его сыновьях: о беззаветном труженике-крестьянине и о знаменитом крестьянском вожде Дёрде Доже. По камешку, по камешку возведет он памятник секеям, сохранит, сбережет их облик, обычаи, язык.
В 1932 году Арон Тамаши публикует свой новый роман — «Абель в глухом лесу», этот драгоценнейший образец венгерской прозы XX столетия. Роман с полным правом можно назвать поэмой, балладой в прозе — так сочен его язык, так непосредственно и поэтично мироощущение его героя. Абель — бедный крестьянский парнишка, отданный измученным нуждою отцом в сторожа: один на многие километры, Абель будет сторожить принадлежащий банку лес. Герой романа взят автором из жизни, списан почти с себя самого, и вместе с тем это истинно фольклорный герой, обобщенный и сильный народный характер. Робинзон в центре Европы, в «глухом лесу», Абель умом и сметкой преодолевает невзгоды, в самих трудностях жизни обретает закалку, душевную стойкость, отзывчивость к чужой беде, неиссякаемый, жизнеутверждающий — и помогающий жить — юмор.
Тамаши написал три романа об Абеле, полюбившемся читателям и ему самому. За «Абелем в глухом лесу» последовали в 1934 году «Абель в своей стране» и «Абель в Америке». Однако первый роман трилогии остался непревзойденным и по жизненному материалу, и по сочному, гибкому, выразительному языку. «Абель в глухом лесу» многократно издавался в Венгрии отдельно, да он и был написан как самостоятельное произведение.
Тридцатые годы — время пышного расцвета таланта Тамаши. Его имя в Венгрии столь же популярно, как и на его малой родине. Ему присуждается высшая по тем временам награда для писателей — премия Баумгартена. Тамаши — желанный гость в Будапеште, здесь одну за другой ставят его пьесы, причем ставят и именитые театры. Тамаши пишет много и в разных литературных жанрах, он — автор стихотворений, повестей и романов, в том числе исторических романов для юношества, ему принадлежат драмы, комедии, пьесы-сказки.
Но новеллист, рассказчик он был, как говорится, «от бога». Тамаши опубликовал при жизни десять сборников рассказов. Помимо двух, уже упоминавшихся, из-под его пера вышли сборники «Утренняя птаха» (1930), «Неправильный мир» (1931), «Набухающие почки и надежды» (1935), «Нашествие цветов» (1938), «Зимний свет» (1942), «Расцветшее женихово деревце» (1944), «Крылья бедности» (1954), «Манящая надежда» (1961).
В сборники вошло далеко не все: многие новеллы, поэтичные зарисовки, эссе остались рассыпанными по страницам газет и журналов Венгрии и Румынии. Процесс собирания их ведется венгерскими литературоведами и поныне. Почти не исследованный еще пласт — произведения Тамаши, в свое время, судя по всему, печатавшиеся в американской периодике.
В небольшой по объему подборке трудно показать всесторонне Тамаши-новеллиста, и все же предлагаемый нашему читателю сборник должен в какой-то степени отразить многообразие тематики и широту стилистического диапазона писателя. Здесь нашли место очень характерные для Тамаши произведения, близкие по интонации, по мироощущению к народным сказам («Битва на горе», «Роса и кровь», «Румяное яблочко»). В других рассказах особенно чувствуется присущее писателю органическое родство с природой («Грозовая ночь», «Корень и дикий цветок»). Он предстанет и сказителем, на глазах читателя творящим легенду из жизни вольнолюбивого поэта Шандора Петефи («Птица свободы»), сатириком («Патриоты»), веселым рассказчиком, обладателем меткого юмора («Шляпа моего родственника»), писателем, демократичным до глубины души, ненавидящим угнетение человека человеком, сулящим грозную кару эксплуататорам («Бомба»).
Тамаши не был политиком, но всегда кипел страстями социальных битв своего времени. По складу своему он был народным заступником, демократом, так сказать, широкого профиля.
После второй мировой войны он живет в Будапеште, где застала его освободительная Советская Армия. Уже в 1945 году его избирают почетным депутатом венгерского парламента. Пишет он в эти годы немного, в основном исторические романы и автобиографические произведения. Его творческая манера не очень вписывается в схематические литературные каноны ракошевского периода. Однако сразу же после смерти Сталина и в Венгрии повеяли новые ветры. В 1954 году Тамаши становится членом Совета Отечественного фронта Венгрии, ему присуждается высшая национальная премия — премия Кошута. В шестидесятые годы творческая активность Тамаши вновь резко возрастает, его пьесы идут в театрах. По стране проходят с большим успехом читательские конференции, он имеет все основания считать себя нужным народу, понятым им. В 1963 году Тамаши становится членом президиума Совета мира.
В этот период Тамаши часто печатается. Его пьесы ставят, как и прежде, многие театры. Видные венгерские литературоведы и критики вновь и вновь возвращаются к его творчеству, восхищаются его сочным языком, полными подлинной жизни рассказами.
Однако здоровье Тамаши сильно подорвано. Но не работать писатель не может — он диктует жене новое произведение «Ветка шиповника». Закончить его Тамаши не довелось. 26 мая 1966 года его не стало.
Яркая писательская индивидуальность Тамаши не только раскрывает перед читателями неповторимый облик его главного «коллективного» героя — трудолюбивого и мужественного крестьянства, но и вливает особую поэтическую струю в современную венгерскую литературу, струю, вобравшую в себя истинно народное восприятие жизни. Эта струя не оскудевает и ныне — такие большие и своеобразные художники, как, например, Андраш Шютё и Тибор Череш (последний в своей новеллистике), испытали несомненное и благотворное влияние Арона Тамаши.
Думается, советский читатель откроет для себя интересный и своеобычный мир, познакомившись с избранными произведениями выдающегося венгерского писателя.
АБЕЛЬ В ГЛУХОМ ЛЕСУ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В достопамятном одна тысяча девятьсот двадцатом году — иначе сказать, на другой год после того, как оказались мы, секеи,[1] под румынами,[2] — случилась в моей жизни и еще одна великая перемена. Звали меня и в ту пору Абелем, а жили мы в Чикчичо Фелчикского уезда, большом селе на берегу Олта, где чуть ли не все занимались выращиванием капусты.
Отец мой, по имени Гергей, тогда был еще жив, служил обходчиком в общественном лесу. Так и бедовал один, в лесу среди гор, в хлипкой лачуге; домой спускался редко, когда уж весь провиант выйдет. А моя матушка опять снарядит его, набьет суму, чем бог послал, и подается отец назад, в лесное свое пристанище, и опять мы не видим его неделю, а то и поболе.
Детей, кроме меня, в доме не было, да я и не жалел об этом: родители одного-то меня едва тянули, чтоб и в школе учить, и одевать-обувать, очень уж бедно мы жили.
Тот день, что внес в мою жизнь великую перемену, как я уже поминал, пришелся после Михайлова дня, то есть на тридцатое сентября. А вот среда это была или четверг, сказать не могу, запамятовал, одно помню точно: отца давно что-то не было из лесу. После полудня, управясь с делами, матушка подхватила мешок и подалась картошку копать, а мне целую гору кукурузных початков оставила, чтобы к вечеру, когда она воротится с поля, я все облущил. Жили мы в маленьком, крытом соломой домишке, по-над садами, с той стороны предгорья, где Харгита. День был хоть и осенний, а солнечный, я даже окно растворил, чтоб свежий воздух заходил к нам без страха. Вывалил я кукурузные початки посреди комнаты, на пол поставил пустую корзину, взял сито и устроился между корзиной и кукурузой; сито поставил на колени и принялся за дело.
Была у нас хорошая собака, большая, лохматая, по кличке Воструха, и еще была кошка с белым пятнышком на лбу — я их обеих любил без памяти, что одну, что другую. Собака улеглась на полу и не сводила с меня глаз, удивлялась, видно, как это я ловко так лущу в сито кукурузные зерна. Немного погодя и кошка к нам присоединилась, да ведь как, паршивка, устроилась! Вскочила мне на правое плечо и ну мурлыкать в ухо, помурлычет-помурлычет, умоет мордочку, опять мурлычет.
В работе да в хорошей компании время быстро летело. Вот уж и солнце, словно спелое красное яблоко, почти к самой земле небосвод притянуло, и тут мне послышалось вдруг будто шевеленье снаружи. Я на минутку работу свою оставил — чу! — в тишине кто-то вроде бы поднимается по нашим четырем ступеням каменным. Не успел толком ни о чем подумать, а шаги-то уже во дворе, а там и под навес забрались. Кошка — гоп! — с плеча моего соскочила, да к двери, а дверь уже отворяется потихоньку. Тут и Воструха тявкнуть надумала, да только видел я, зря торопилась, потому как на пороге стоял не кто-нибудь, а отец собственной персоной.
— Цыц, Воструха! — погрозил я собаке. — Или не видишь, кто пришел?
Ничего отец из лесу не принес, только пустую суму из барсучьей шкуры, болтавшуюся на шее, да в правой руке — палку с большим набалдашником; он всегда и повсюду ходил с этой палкой, и была она его самого длиннее, а пахла так вкусно, будто из масличного дерева вырезана. Не вымолвив ни словечка, отец повесил суму на гвоздь, посох свой, собачью грозу, к стене прислонил за дверью. И я молчал, сидел, как сидел, кукурузу знай лущил: пусть видит отец мое усердие, пусть порадуется, в кои-то веки домой заявившись.
— Много ль нынче в лесу орешков буковых? — спросил я погодя.
— Хватает, — отозвался отец.
— А свиней-то на них хватает ли?
— Свиньи все дома, в селе, сидят, — сказал отец; он подошел ко мне и стоя глядел, как я кукурузу лущу. Я сразу приметил, что не шибко он весел, и потому старался половчее обдирать большой початок, но про себя все же твердо решил: нипочем не вскочу от радости, не запрыгаю вокруг него, сдержусь, как то рабочему человеку положено.
— Ну и как она, кукуруза, лущится? — спросил отец.
— А хорошо лущится, коль в хорошие руки попала, — не задержался я с ответом.
Отец молчал, глядел на мою работу; словом, понял я, что он ищет какую-нибудь промашку.
— Хм, про твои руки этого не скажешь, — проворчал он.
Я снизу вверх посмотрел на него, даже улыбнулся чуть-чуть, должно быть.
— Это вы в похвалу мне, отец? — спросил я.
— Да не сказал бы.
— А жаль! Сын-то кукурузу лущит в точности так, как у отца перенял.
После такого ответа отец и шапку свою с головы сбросил, а ведь он ее, высоченную эту баранью шапку, что над ним башнею высилась, можно сказать, никогда не снимал без крайней нужды.
— Больно много ты знаешь, а ведь мал еще, от земли не видать! — сказал отец.
— Сижу я, оттого и мал вам кажусь!
— Так встань, дай поглядеть на себя!
Я встал, грудь колесом, и говорю:
— Вот теперь смотрите!
Отец быстро меня оглядел и тут же сбросил с себя суровость, засмеялся. Да только меня-то не проведешь: понял я, что мал ему показался, потому и смеется. Оно, может, и правда, что я тогда мал был, да ведь по годам и рост, а мне только-только пятнадцать стукнуло, всего девять дней тому. Зато отец хоть и пять десятков уже отмахал, а всего-то на три пальца меня был выше.
— Ого, да ты впрямь подрос, пока меня дома не было, — признал он все же.
— А на сколько?
— На девять дней ровно.
Я тотчас сообразил: это он потому про девять дней помянул, что мы как раз столько дней не видались.
— Вы, отец, тоже за день не на два дня подрастали, — заметил я.
— Верно, сынок, верно, — согласился отец и вдруг заговорил жалобно, вроде бы ослабев: — А только, когда я был такой, как ты, и отец мой домой приходил издалека, я перво-наперво спешил его расспросить: может, поели бы чего, отец? Может, пить хотите?
Тут уж я понял, что шуткам больше не место, отец корит меня, и за дело. Огляделся — чем бы, думаю, с ходу отца родного попотчевать? Да только ничего не увидел в доме, кроме бедности нашей. Проглотил комок в горле и посулил:
— Сейчас картохи наварим, вот и поедим.
Отец придвинул к себе низенькую скамеечку и подсел к кукурузе — доделывать, что я недоделал.
Потом спросил:
— А что, у вас тут и засуха была, какой нигде не бывало?
Эх, думаю, даже водицы не предложил отцу! Что бы ему сказать?
— В колодце-то, — говорю, — вода есть, хорошая и вдосталь ее.
— Ну, так ступай принеси!
Подхватил я пустую бадейку, но тут вспомнил: а ведь на отцову обиду и у меня своя обида найдется! Еще две недели назад напоролся я на гвоздь, и нога под повязкой до сих пор свербит. Ну, сделал я два шажка, да как охну! Стою, на правую ногу поглядываю выразительно, на ступню, тряпкой толсто обмотанную. Еще и задираю ногу повыше, вроде как собака моя, а потом и говорю отцу, невинно помаргивая:
— Вот если доведется и мне когда-нибудь сына заиметь, да случись так, что нога у него заболит, а я той порою в лес уйду — уж я, воротясь, первым делом спрошу: а что мне твоя нога расскажет, Абель?
Это я ловко ввернул: проняло отца, усовестило малость. Но все ж он спросил вроде бы мимоходом:
— Что же ей с тех пор так и болеть веки вечные?
— Не болела бы, и кукла была бы поменьше, — отвечал я, на повязку поглядывая, и еще добавил: — Оно конечно, нога никогда не плачет, так что пришлось мне самому догадаться, что больно ей, иначе с чего бы в тряпки эти куталась!
Ну, думаю, это я ему лихо все обсказал! И, довольный, старательно прихрамывая, вышел за дверь. Прошаркал по сараюшке крытому, а по каменным ступеням скоком вниз спустился, нога-то уж позволяла. Отчего — не знаю, но стало у меня на душе так хорошо, что глаза бы, знай, по верхушкам деревьев бегали. Да только во дворе сразу же и споткнулся. В первый-то миг одно почувствовал — что-то там мягкое и пушистое. Глянул под ноги — заяц! Да не какой-нибудь завалящий, нет, большой, жирный зайчище. Передние лапки с задними длинной бечевкой связаны, видать, кто-то нес его, закинув за спину. Ох и обрадовался я — жаркое из зайчатины! — подхватил зайца с земли и уже было к дому метнулся, чтоб отцу отнести, вопя во все горло осанну, но тут что-то засвербило у меня в голове. Остановился я, мозгами стал шевелить: кто бы мог зайца нам во двор занести?! Да кто же другой, как не отец! Но если отец, по какой причине он во дворе его положил, что затеял? Мне-то ведь ничего не сказал!
Гм… сперва показалось мне все это странно, но потом я так и эдак прикинул — получалось, что вздумал отец надо мной подшутить, для того только и по воду послал, чтоб я зайца нашел да похвастал: сам, мол, поймал. Однако, коль до шуток дошло, тут и я не уступлю отцу нипочем: пусть он знает свое, ну а я другое кое-что знаю! Припрятал я зайца за домом, потом вытащил из колодца свежей воды и воротился к отцу.
— А на дворе, — говорю, — смеркается потихоньку.
Будто в жизни того зайца не видел. Однако же примечаю, отец так и впился в меня глазами, но молчал, спрашивать не спешил. Хотя на душе небось кошки скребли, ведь что ж ему думать-то оставалось? Что украли зайца, пока он сидел тут! И все-таки я ничего ему не сказал, пусть себе поразмыслит на досуге; бадейку поставил, налил воды в баклажку, поднес ему, чтоб заботу-печаль свою запил. Отец осушил баклажку, все выпил до самого донышка, вытер усы и тут только заговорил:
— Хоть и смеркается, да видеть-то еще можно.
— Я-то видел еще и поболе, чем в другой раз об эту пору, — отозвался я сразу.
— Поболе, говоришь? Это как же?
— А так, что на этот раз еще и на небо глядел.
— А на землю?
— На землю особо внимания не обращал.
— Отчего же?
— Оттого, что землю и не глядя видишь.
Тут же понял я, что ответил как следовало, потому что отец замолчал и только тяжко вздохнул.
— А что это вы так вздыхаете, — спросил я, — будто заяц мимо вас пробежал, хвостиком помахал?
— Где ж бы я того зайца увидел? — сразу ухватился отец за соломинку.
— На горé, в лесу. Или их там мало у вас?
— На погляд-то достаточно.
— А надо бы — на поед… — Хотелось мне еще поиграть.
— Коли надо — поймай, — отозвался отец, и тоже с подковыркой.
— Был бы я в лесу, так и поймал бы.
— А дома никак?
— Дома оно тяжелей.
— Да хоть бы и тяжелей!
Я сделал вид, будто колеблюсь, не могу решиться, а потом вдруг отчаянность изобразил — мол, была не была!
— Приказ есть приказ! — говорю. И шасть к двери.
— Куда это ты собрался?
— По вашему приказанию, родимый, зайца ловить.
— А ты, часом, ума-то не растерял?
— Может, и растерял, — отвечаю, — а заяц и подобрал… вдруг прибежит и мне сам принесет.
Напоследок увидел, как увлажнились, заблестели глаза у отца — от радости и от того, что игра удалась; выпятил я геройски грудь и марш за порог. Послонялся по двору, за ворота вышел, поглазел на дорогу, звездами полюбовался, чтоб скорей время шло, будто и вправду в засаде сижу, зайца подкарауливаю. Когда прошло минут десять, взял зайца из тайника и вернулся в дом гоголем, будто льва приволок.
Поднял я большого, жирного зайца за уши, покрутил у отца перед глазами.
— Ну так что это?
— Заяц, — отвечает отец, с превеликой радостью.
— Заяц ли?
— Заяц, заяц, как бог свят!
Отец тоже вел свою роль отменно, даже пощупал длинноухого для пущей достоверности.
— И где ж ты поймал его? — спросил он, словно сгорая от любопытства.
От этого вопроса меня всего теплом так и обдало. Воображение тотчас пробило серые тучи обыденности, радугой засверкала перед глазами картина, как я зайца ловлю.
— Сам не знаю, где была моя голова, когда надумал я зайца в селенье ловить, — начал я. — Но все же какой-то голос нашептывал: «Ступай, Абель, господь пошлет тебе зайца!» А я, богохульник, иду да бормочу про себя: «Вот когда пошлет, тогда и поверю!» Спустился по ступеням вниз, стою. Направо поглядел, налево, все как на ладони вижу, вот только зайца нигде не видать. Долго стоял так столбом, и надежда во мне уже едва теплилась, но случайно глянул на небо — а там, на небе, в этот самый миг одна звездочка вдруг как-то заерзала, заворочалась, с товарками своими стала прощаться. Те ее спрашивают: «Опомнись, куда ты?» — «А во-он гуда, Абелю зайца показать», — отвечает им звездочка и падает на дорогу возле самых наших ворот. Тут я и подбежал вприпрыжку… насколько больная нога дозволяла. Выкатился за ворота, гляжу на дорогу, в ту сторону, что к верхнему полю ведет. Не успел и до половины «Отче наш» прочитать, а оттуда заяц вниз бредет, спотыкается. Вышел я навстречу ему, все, говорю набродился, пора и остановиться, Абель я. А он послушался, стал передо мной, как баран. Подхватил я его и вот, принес…
Я видел, отца словно бес подталкивает, требует, чтобы сбил с меня спесь, но все же отцовское сердце перебороло бесовскую силу. Он только спросил, лукаво покосившись на зайца:
— И бечевка эта на нем была?
— Была, — говорю. — Да он, может, затем и пришел, чтобы мы его развязали.
— Вон что! А не затем, чтобы съели?
— Так его и без бечевки съесть можно.
Отец между тем с важным видом все разглядывал зайца, с одного бока на другой переворачивал.
— Ишь какой жирный, вот уж заяц так заяц! — похвалил он добычу, чтоб у меня, значит, и слюнки уже потекли; а потом вдруг и объявил: — Но есть его мы все же не станем, такое мое мнение.
Я подскочил как ужаленный и сгоряча ляпнул такое, чего говорить никак не следовало:
— Да на что ж он и годен еще, песья сыть?!
— А он будет у нас Священный заяц, — объявил отец, — мы его на стенку повесим, заместо святой картинки.
— Священный заяц? Зачем, почему?!
— Потому… эвон сколько всяких чудес совершилось ради его пришествия.
Вижу, на этот раз отец припер меня к стенке, да только и я скоро нашелся. Сделал вид, будто задумался крепко, а потом и говорю ему, тихо так:
— Это вы правду сказали, много чудесных знаков мне было, чтоб поймал я его. Такого зайца съесть — грех великий.
Теперь отец испугался, что я его подловил.
— Что ж теперь делать-то будем? — спрашивает.
— А вот что: есть его мы не станем, просто внутрь примем.
— Так ведь то на то получается?
— Э, нет, — говорю. — Посудите сами: мамалыгу, к примеру, едят, а святую облатку внутрь принимают, разве не так?
Отец больше не захотел судьбу искушать, то ли боялся, что я и вовсе уложу его на обе лопатки, то ли потому, что темнеть стало шибко.
— Ну что ж, ступай-ка нож точи! — распорядился он.
Я на радостях даже про больную ногу забыл, запрыгал, закричал во все горло:
— Зайчатинки поедим! Зайчатинки поедим!
— Что, нога уже не болит? — поддел меня отец.
— Как не болит! Да только сейчас, видать, на поправку пошла, — нашелся я и, схватив нож, побежал точить. У нас для этого кромка верхней ступени служила, справа; там и присел я на корточки, живо взялся за дело. Не успел наточить — гляжу, матушка идет, на спине полмешка картошки тащит.
— Ты что тут делаешь? — спрашивает.
— Музыку играю, заяц заказал.
— Какой заяц?
— Да вот поймал давеча одного.
— И где ж он?
— Там в доме. Отец его бегать учит.
Матушка обрадовалась, мешок со спины скинула.
— Так он вернулся, отец твой? — спрашивает.
— А как же, пришел еще засветло.
Матушка в дом, да чуть не бегом, а тут и отец в дверях показался; на пороге и встретились.
— Выходит, муженек, домой воротились? — сказала мать.
— Я-то воротился, а ты картошки ради со двора ушла?
— Ушла, потому как не думала не гадала, что придете вы, весточки-то не подали.
— Да вот, понимаешь, просил я монаха одного из Шомьо, ступай, мол, вперед, жену упреди, а он ни в какую: я, говорит, неделю уж с бабенками дел не имею, — отшутился отец.
Я навострил уши: вдруг про зайца и про меня речь зайдет, но они больше говорить не стали, отец из-под навеса ко мне шагнул.
— Ну как, наточил?
— Режет, как бритва.
— Пошли, коли так.
Посреди двора накрыли мы кадушку доской, отец разложил на ней зайца. А мне велел смотреть да приглядываться — скоро, говорит, это искусство мне очень даже пригодится. Я тогда мимо ушей пропустил эти его слова, но смотрел внимательно, как мастерски он тушку свежует. Первым делом — чирк, чирк! — отхватил задние лапки у нижнего сустава. И тут же оба обрубка мне отдал.
— На что они мне? — спрашиваю.
— Для бритья пригодятся, — отвечает отец. — Чем не помазок?
— Это верно, только ведь, чтобы бриться, сперва бородатым надобно стать.
— А ты и так уже Бородатый!
Поперву решил я, что отец заговаривается, но тут же раскумекал: это он нашей фамилией родовой играет — Сакаллаши мы, Бородатые.
— Э, — говорю, — ежели так посмотреть, я и впрямь Бородатый, да только эту бороду мне одна смерть сбреет.
— А ты со смертью не торопись, пусть тебя сперва жизнь своим помазком намылит, — отозвался отец и начал с задних заячьих лапок шкурку снимать.
Приумолкли мы, словно обоим стало не по себе, как про смерть помянули. На душе тревогой повеяло, волнение поднялось, и что-то рокотало гулко из глубин самой жизни… Так стояли мы молча в густеющих сумерках, я смотрел на отца, он виделся мне до времени состарившимся мальчуганом, которому ведомы тайны природы и вот он их передо мной раскрывает… Наконец он распорядился:
— Тащи дрова под шелковицу, костер разведи!
Я мигом принес дров, развел под шелковицей костер, в трех шагах от кадушки, на которой отец орудовал. Оно и кстати, что близко так, отцу видней было, когда принялся он тушку разделывать. Пока костер прогорел, горку алого жара оставив, я смастерил из проволочного решета колосничок, так что можно было без промедления зайчатину ставить на жар.
— Ну, и мы с тобой не лучше тех турок нечестивых, какие встарь сюда набегали, — опять заговорил отец.
— И какие ж они были, турки те?
— Да вот такие… послов на костре сжигали.
Странно мне показалось, что отец ни с того ни с сего турок вспомнил, но я ничего не заподозрил.
— Какой же из зайца посол? — поинтересовался я все же.
— А как же! Ведь он прибежал в лес тебя звать.
— В лес? Зачем?
— Жить там.
— Что ж, и в лесу пожить можно, — сказал я.
Схитрил тут отец.
— Ой ли, — говорит, — один-то в лесу жить небось побоялся бы?
Ничем я так не кичился в ту пору, как храбростью, так что герой во мне сразу и вскинулся.
— Много чего я знаю, — ответил я отцу круто, — только вот страха не ведаю. Через любую чащобу пройду, не испугаюсь, и смело в лесу проживу один как перст!
А отцу только того и надо было, сразу поймал в силок меня, словно птаху:
— Молодец, дело говоришь! Завтра и отправимся, поживешь в лесу.
— Куда отправимся?
— А на Харгиту, и домик там есть, как раз для тебя. Вчера, понимаешь, в общественном лесу господа из середского банка охотились, вот я и определил тебя лесным сторожем в лес, что банку принадлежит, на Харгиту. Они бы тебе и жалованье назначили… ежели, конечно, не струсишь, один-то.
Что тут скажешь? Стою, голову в плечи втянул, еще и моргаю, верно, по-лягушачьи. И рад бы назад взять слова, какими только что героя из себя строил, так ведь поздно уж отступать!
— Кто ж станет трусить без надобности, — сказал я, сдаваясь.
— Там тебе худо не будет, — подбодрил меня отец, — заживешь королевичем.
— Это можно, да знать бы как.
Больше разговору про Харгиту не было, потому как подошла к нам матушка с зажженной лампою. Повесила лампу на шелковицу возле костра, достала хлеб из мешочка, каждому отрезала добрый ломоть, положили мы на хлеб зайчатину и, по кусочку складным ножом отрезая, принялись закусывать. Ох и лакомо — молоко младенцу не слаще! Ужин запили колодезной водицей, и так-то хорошо, покойно стало.
Вскоре и спать улеглись, чтобы, ради великого дня, со свежей головою проснуться.
Заснул я сразу, только всю ночь напролет с волками да медведями воевал. Вдруг, чую, кто-то трясет меня и будто бы окликает. Открыл глаза, а солнце уж высоко, так и льется в окно. Рядом со мною отец стоит, посмеивается.
— Эге, да вы с матушкой встали уже? — поморгал я глазами.
— Мы-то встали, да и ты, коль не побережешься, вот-вот проснешься.
— Это ж сколько времени счас?
— Полдень не за горами, твоя матушка уже и хлеб испекла.
Тут и я подскочил в постели, да, видать, больно ретиво, потому что отец усмехнулся:
— Гляди ж, не сорвись опять зайца ловить!
Пока я раздумывал, как бы ему получше ответить, отец вышел. Я быстро оделся, выпил кружку козьего молока. Потом решил тоже во двор податься, поглядеть, что там затеялось. Да только уже в сарае, под навесом, увидел самую лучшую нашу суму переметную, до отказа набитую, — у стены возле печки стояла. Подошел я поближе, глянул: плошки, кастрюльки, всякая домашняя утварь — значит, для меня приготовлено, чтоб там, на горе Харгите, все было, что требуется. И от этой заботы родительской пронзила мне душу горькая мысль о великом сиротстве, что в том лесу меня ожидает, ноги подкосились, пришлось опуститься наземь, рядом с сумой переметной. Так и сидел я, про жизнь свою думая, про великую в ней перемену, и нежданно-негаданно покатились слезы из глаз…
— А ты что здесь делаешь? — вошел со двора отец.
— Сижу сторожу, как бы не упер кто суму переметную, — отозвался я.
— Да ты не плачешь ли?
— Я-то? Я смеюсь, а не плачу.
Отец подошел, поднял суму, вынес во двор. И остался я под навесом, словно плакальщица без покойника. Встал, вышел следом. Спросил:
— А матушка где?
— В лавку побежала прикупить кой-чего для тебя.
— Так мы и вправду на Харгиту идем, родимый?
— Завтра-то нет, а нынче пойдем.
Я видел, отцу тоже не так уж весело, не до шуток ему, как вечером, но и от полувеселья его отставать не хотел — да и боялся, как бы не зареветь ненароком.
— А что! Коли дом там имеется, заживу неплохо, — стал я нащупывать путь.
— Уж мы с матерью постараемся всем снабдить тебя… но и ты постарайся там, — сказал отец.
— Мне-то что горевать! Господь, он и там со мною будет.
— Будет… и козу одну с собой отведем.
Я очень обрадовался.
— Ей же еще долго доиться. Без молока не останусь.
— Ну да. А мамалыгу варить ты умеешь.
— Вот бы мне Воструху иметь при себе, — насмелился я.
— Нельзя нам дом без собаки оставить, — покачал головой отец, — но собаку я тебе как-нибудь раздобуду. А пока вот кошку с собой возьми.
— И то, — согласился я, — у кошки тоже четыре лапы.
Воротилась матушка, стала снаряжать меня в путь-дорогу, чего еще не хватало, добавила. В переметной суме-то не только ложки-плошки, кастрюльки-сковородки были — она и хлеба два больших каравая туда уместила, муки кукурузной с полкорзины на мамалыгу; сыру козьего, в большую чистую тряпицу завернутого; кастрюлю повидла сливового; соль и закваску для молока; свечу, лампу да масло для нее; старую солдатскую накидку, чтоб было чем на ночь укрыться; бутылку крепкой палинки для бодрости, ну и много еще всякой всячины, что одной только матери и придет на ум.
А еще поймали мы двух кур, связали за ножки — чтоб не сбежали от нас по дороге, а прибыв на Харгиту, исправно неслись бы для ради моей милости.
Когда все было готово, вывел отец козу из сарая — у нас их две только и было, — перекинул большую суму через плечо и сказал:
— Пошли, что ли, Абель!
Подхватил я торбу, хотя и она была с хороший мешок, перекинул за спину, через правое плечо кур забросил, а кошку взял на руки. Так нагрузившись, распрощался я с матушкой, подошел к отцу, проглотил в горле ком с грехом пополам, но, чтобы храбрость свою показать, вымолвил браво:
— Ну, отец родимый, полетели!
И отправились мы в путь, с живностью и с мешками-узлами, словно мадьяры, повернувшие вспять, на древнюю свою прародину.[3] Вышли за ворота, зашагали вверх по дороге, к верхнему полю. Вот-вот и сельцо наше скроется за холмом, вот уж и дуб-великан позади остался — и вдруг я остановился, пришла мне в голову мысль…
— Эгей, отец, погодите-ка!
— Что там у тебя?
— Остановитесь! Мы ж забыли петуха прихватить для курочек.
Но отцу упущение это важным не показалось.
— В лесу всякой птицы пропасть, сами себе женихов найдут, — сказал он, и мы зашагали опять.
Денек был погожий, ласковый, да не все ли равно, хоть бы и дождь лил осенний, грязь под ногами хлюпала, — такая уж она, жизнь-судьба наша, и никуда от нее не денешься.
Путь, что нам предстояло пройти, бывалый ходок одолел бы за два часа, но мы уже и третий час шли, а все еще далеко были от нашей цели, даром что дорогу многажды сокращали, то на верткую лесную тропинку свернув, то по уступам в гору взбираясь. Да только что на ногах выиграли, то на козе потеряли: проказливая тварь под каждый зеленый куст норовила отца затащить. А куры, те, едва заприметят птицу большую в небе, враз всполошатся и давай меня по плечу крыльями хлестать. К тому же ноша у отца была уж очень тяжелая, да и я в тот день никак на скорохода не смахивал, ноги гудели, ныли, словно и не мои — словно взяла их дорога себе, а мне лишь нуду и оставила.
Одной кошке ехалось припеваючи: правда, я уже через полчаса в торбу ее запрятал, но она изловчилась, голову высунула наружу и сидела себе окрестностями любовалась, лесом, принаряженным к осени, — одно слово, принцесса в меховой шапочке, которую верные подданные по владеньям ее носят, места красивые показывают.
Наконец — солнце уж порядком перебралось за полдень — вышли мы на большое горное пастбище. Луг, насколько хватал глаз, весь порос можжевельником; округлые густые можжевеловые кусты лежали на земле, словно большие зеленые яйца — можно подумать, окрестные горы сбегаются сюда нестись. У края пастбища отец остановился, громко потянул в себя терпкий можжевеловый воздух.
— Вот мы и на Борзоше! — сказал он и растянулся под большим кустом.
Тогда и я втянул носом отменный здешний воздух и старательно стал озираться: может, увижу где-нибудь мое новое жилье.
— Что это ты выискиваешь? — спросил отец.
— Дом свой ищу, — ответил я.
Отец приподнялся, сел.
— Видишь, — говорит, — по ту сторону можжевельника дорога? А за нею лес начинается, видишь?
— Вроде бы вижу.
— А коли вроде бы видишь, так садись-ка сюда, возле меня… потому как там он, твой дом, в лесу стоит, у самой опушки.
Дважды приглашать меня не пришлось, я так и рухнул рядом с отцом, вытянулся во весь рост на земле.
— Вот, — говорю, — вот так! Отдохнем самую малость и заявимся в дом. Пусть и он увидит, что мы с тобой хоть куда!
Четверть часа передохнув, с новыми силами двинулись мы через луг. Когда пересекли и дорогу, по которой жители Чика в Удвархей добираются, а удвархейцы — в Чик, я опять смутился малость душой: гляжу по сторонам, дом ищу… может, оговорился отец? Ан нет, вижу — дом стоит! Почти на опушке леса, пригорюнясь, стоит хибара, из некрашеных сосновых досок сколоченная, — не иначе цыганами сляпана.
Отец опустил поклажу на землю, козу к сосенке молодой привязал.
И я по отцовой указке торбу с кошкой сбросил, кур с плеча снял; потом подошел к хибарке, взялся за торчавшую наружу доску, будто поздоровался за руку, и говорю:
— Будь здоров! И кто ж ты таков?
— Я дом, а ты кто? — отозвался отец за хибару.
— Ну, если ты дом, тогда я епископ, — рубанул я и обошел мое новое жилье вокруг. Понял: с какой стороны ни гляди, лучше не станет, вернулся к отцу, на дощаник кивнул: — Вот кабы мы и впрямь от обезьян произошли, отец, тогда уж и дома — от этой халупы.
А отец сразу встал на ее защиту, что твой адвокат:
— Дом как дом. Или досок где не хватает?
— Так ведь и дыр тоже хватает, — отвечаю.
— У тебя, что ли, дырок нет?
Что тут скажешь? Засопел я, умолк. Только затих, а за спиной мяуканье громкое, с места на место перебегает. Глядим — кошка из котомки-то выбралась! Ходит туда-сюда, озирается, приплюснутым носом крутит, летошнюю листву нюхает. Сделает несколько шажков, остановится, ловко так через веточку переступит, опять землю нюхает и, странное дело, не тогда мяукает, когда нюхает, а потом, когда уж дальше идет, — соображает медленно, что ли?
Постояли мы, поглядели: плачет кошка! Тут и я надумал на четвереньки стать, землю понюхать.
— Что это ты? — спросил отец.
— Нюхаю все, отчего кошка плачет.
Отец промолчал, да я уж и по лицу его видел, что надоело ему попусту шутки шутить. Шагнул он к кошке, поднял за шкирку:
— В дом возьмем, не то пропадет. — И понес кошку к двери.
Я, само собой, за отцом, мне давно не терпелось поглядеть наконец, что там внутри. Вообще-то с того бы и начал, если бы не опаска, что навстречу мне зверь какой-нибудь выскочит или вор-разбойник, который ночью по горам шастает, а днем здесь от людей прячется. Так что я и сейчас шел, за отцовой спиной укрываясь, из-за его плеча выглядывал. Правда, на двери железная задвижка была, да только я сразу приметил: она в скобу не до конца вошла! Похоже, и отцу это не понравилось, он перед дверью как-то вроде замешкался и то ли покашлял, то ли окликнул:
— Кхе-хе-е!
— Вы, может, боитесь, отец? — спросил я из-за его спины.
— Не так это называется, — сказал он и сунул голову в дверь, но тут же ее и отдернул, а дверь захлопнул и даже на задвижку запер.
Мы переглянулись, душа ободренья ждала.
— А как называется? — спросил я.
Отец не ответил, выпустил кошку из рук, со зловещей миною большой дрын схватил, знаком и мне велел сделать то же, да побыстрее.
У меня от страха руки как не мои сделались, едва нашел по себе дубину.
— Что ж за страшило там? — спрашиваю шепотом.
— Большое что-то! — отвечает отец.
— И какое оно?
— Рыжее.
— С хвостом?
— Не разглядел.
Заняли мы позицию у двери, изготовились и стали ждать. От наступившей вдруг тишины по спине бежали мурашки, только кошка без передышки мяукала позади, все горестнее и пронзительнее рассылая окрест колечки рулад, покуда отец, потерявши терпение, не обернулся к ней и не прикрикнул:
— Цыц, бес тебе в ребро!
— Мы же не плачем, — объяснил ей и я, — а нам-то похуже приходится.
Кошка вроде как поняла, умолкла, а мы все стояли, не решаясь сдвинуться с места.
— Может, надо бы дверь открыть? — немного повременив, спросил отец.
— Надо бы. Если б открыл кто-нибудь, — отозвался я.
— Кто кто-нибудь?
— Кто постарше.
Отец ничего на это не отвечал, и мы продолжали стоять, будто окаменев. Помаялся я, помаялся и надумал в оконце на рыжего лешего поглядеть.
Сказано — сделано: крадучись, подобрался к окну, расхрабрился, внутрь заглянул.
— Ну, что увидел? — спросил отец.
— На собаку смахивает.
Тут и отец подошел поглядеть. Сперва правый глаз зажмурил, потом левый прищурил, ладонь ко лбу козырьком приставил, но большой зверь лежал неподвижно, спрятав морду в лапах, и отец только плечами передернул.
— Хорошо бы, конечно, если б собака, — вымолвил наконец.
— Спорим, что собака! На что?
— А вот на что: ты сейчас войдешь и собаку выгонишь, коли так уверен.
Я опять заморгал, как лягушка. Даже потом прошибло со страху. Но тут подошла кошка, поглядела на меня и мяукнула, словно предлагая себя в сотоварищи. С тех пор как свет стоит, никому и никогда не была кошка нужнее. Я ее подхватил, поднес к порогу, перекрестил. И, приоткрыв дверь самую малость, пустил в дом.
А сами с отцом стоим настороже, ждем, что будет.
Немного погодя услышали слабый стон, потом чуть слышное тявканье — собака!
— Что я говорил, отец?! — закричал я и, как взаправдашний хозяин, распахнул дверь.
То и вправду оказалась собака.
Обессилевшая от голода, чуть живая собака.
Она лежала на клочке сена и, когда мы вошли, не смогла даже встать. Лишь чуть-чуть приподняла голову и переводила глаза с меня на отца и с отца на меня, как будто, умирая, никак не могла взять в толк, кто же из нас двоих господь бог. Собака была вовсе не рыжая, как показалось нам из окна, под лучами солнца, а скорее коричневая. И, хотя голод сильно ее обглодал, довольно крупная, а может, показалось так из-за ее густой всклокоченной шерсти.
Мы стояли над нею, как у ложа болящего.
— Видно, сам господь мне собаку послал, — сказал я наконец.
— Он, кто же еще, то-то она такая хворая, — отозвался отец.
— Может, кусок хлеба ей бросить?
— Только этого не хватало! — возразил отец. — Она ж, на голодное брюхо хлеба всухомятку нажравшись, к вечеру тут окочурилась бы. Вот мы сейчас согреем воды, заправим кукурузной мучицей не густо и дадим ей тепленького похлебать…
Выходило, что собака теперь наша, а раз так, я ее тут же и окрестил, нарек Блохою. Отчасти из-за окраса ее, конечно, но главная-то причина в другом была — надеялся я, что и моей Блохе господь отпустит здоровья и резвости, какие любой попрыгунье блохе причитаются.
Погладил я собаку, чтоб надежда силы ей придала, потом, по слову отца, внес переметную суму и торбу, приставил то и другое к стене. Отец принялся их разбирать, и пока он раскладывал мое обзаведение, что куда, я разглядывал теперешний дом мой изнутри.
Комната была одна, но зато она оказалась довольно просторной, особенно если вверх посмотреть, потому как ничего похожего на потолок там не оказалось — одни только голые балки, а от них уходили вверх стропила, на которых держалась почерневшая дощатая кровля. Что еще было в доме? Колченогий стол, железная печка на четырех ножках — такие в Сенткерестбане изготовляют; трухлявый сундук, рассохшаяся кадушка; дрянная метелка из березовых веток; на столе — плетеная развалюха-корзина, несколько мисок с вмятинами на боках; из дощатых стен и балок торчало видимо-невидимо железных гвоздей.
Окон в доме было два: на южную сторону и на западную. Оба — невелички, это нужно совсем уж отощать, чтобы через такие оконца наружу выбраться, да и то если крайность придет. Створы держались на жестяных петлях, закрывались на крюк. Одно окно глядело на горное пастбище, которое мы пересекли, сюда идучи; другое смотрело на огромную вырубку; поваленный и распиленный лес лежал коричневыми штабелями, и не было им конца. Северный торец дома слепо таращился в дремучую чащу, а распахнутая настежь дверь — на восток.
Зато самого главного, что требуется человеку ежеминутно, — воздуха — было в доме вдоволь, он проникал во все щели, свободно разгуливал по комнате, а при ветре так даже бегом припускал.
— А кто ж здесь жил до меня? — спросил я, покончив с осмотром.
— Старик один, из Боржовы, — ответил отец.
— И куда он подевался?
— Помер. В конце августа.
— От старости?
— Да нет… поганых грибов, говорят, поел. Мужики, что лес вывозили, здесь его и нашли, уже вздулся весь… Положили поверх бревен, в Боржову отвезли. Родни у старика никакой не было, потому его пожитки здесь и остались.
Меня так и обдало ужасом, словно черт по сердцу запиликал смычком-ледышкой. В голове все перемешалось, пьяно заелозило, как пятна света под взъерошенным от ветра деревом.
— Ступай-ка воды принеси, — приказал отец.
Я очнулся.
— Откудова?
— Уж верно, какой-нибудь ручей выбежит тебе навстречу.
Вышел я, огляделся, в какую бы сторону за водой податься, и пошел наобум. Да только не туда, куда следовало. Я ведь, как потом уж вызнал, на Чик держал путь, а в этой стороне воды здесь отродясь не бывало. Так что, по самому малому счету, блуждал я полчаса, не меньше, покуда не сжалилась надо мною удача, не послала родник мне под ноги. Стал ладонями воду черпать, усердно котелок наполнять, а тем временем про зверей здешних думал, жалел их: легко ли, бедным, жажду здесь утолить? Дуная-то на Харгите для них не припасено! Набравши воды, пошел напролом через чащу, а все равно, пока добрался до дома, еще добрых полчаса потерял.
— Да ты случаем не из океана воду нес? — завидя меня, спросил отец.
— А как же, — тотчас ответил я, — из самого Красного моря!
Да так и сел, где стоял, сам не свой от усталости, гриб грибом. Но тут же собрал я остатки сил со страху перед нахлобучкой: расплескалась вода у меня, пока продирался по зарослям, осталось ее в котелке на четыре пальца от силы! Вот я и струхнул, ну, думаю, теперь уж отец не помилует… Однако он, заглянув в котелок, спросил только:
— А вода отсюда куда подевалась?
— Радуга выпила, — говорю.
Наклонил отец котелок, чтоб воды больше казалось, долго смотрел на нее да головою качал.
— Чего уж смотреть понапрасну, — не выдержал я, — воды от того не прибавится.
Тут он и на меня поглядел точно так, как только что на воду глядел, но ничего не сказал, пошел в дом котелок на плиту поставить. Однако же на полпути остановился, поднес котелок ко рту. Я мигом к нему подскочил, хотел сказать: «Собаке сперва!», но в последний момент передумал, заметил только, словно бы в воздух:
— Оно всегда так: как только собаке попить требуется, у человека враз горло пересыхает.
Отец даже усы не отер, обернулся проворно да и залаял, на меня глядя. Понял я, что он и есть та собака, которую полагается напоить первой, и мы оба, повеселев, вошли в дом. Здесь уже все было прибрано, чин чином разложено по местам. Что от боржовайского старичка осталось — а среди прочего был там большой плотницкий топор и еще кое-какой инструмент, — отец сложил в углу. Даже пол подмел облысевшей березовой метелкой, только про собаку будто забыл, так и оставил ее на соломенной подстилке. Огонь в печурке весело гудел свою песенку, а мы, пока грелась в котелке вода, пошли козу завести в сарайчик, кем-то сколоченный из досок: был он от дома неблизко.
Воротившись, накормили Блоху теплым жиденьким варевом, закусили и сами из моих запасов, то есть из припасенного для меня, что мы с собой принесли. Воды не было, так что мы запили ужин, от-хлебнув из бутылки по глотку палинки, а когда солнце глянуло на нас в упор с вершины дальней высокой горы, отец засобирался. Накинул поддевку на плечи и сказал:
— Ну, Абель, пошел я.
Тихо сказал так, стеснительно — хоть мне и в ободрение, — но для меня-то его слова показались командою вывесить траурные флаги, и в сердце моем, и на всех деревьях окрест. Я стоял, понурив голову, и думал о том, что уж лучше бы он медведя сюда привел и велел мне бороться с ним…
— Ты чего молчишь? — спросил отец и подошел ближе.
— Говорил бы, коли б это я домой шел, — выдавил я.
— Уж не боишься ли один остаться?
— Не то чтоб боюсь, а кабы моя воля, и вовсе не боялся бы.
— А тогда что же?
— Так я и не знаю даже, что должен здесь делать.
— Завтра сюда директор банка прикатит, он и объяснит, что к чему.
Я еще ниже понурил голову и так вздохнул, что осенний лист от такого вздоха уж точно сорвался бы.
— До завтра еще дожить надо…
— Ложись спать, доживешь скорее, — сказал отец и пошел.
Теплилась у меня глупая надежда, что он только попугать меня хочет, но нет, он в самом деле уходил все дальше и дальше. Я глядел ему вслед, и чудилось мне, что за ним тянется невидимая нить, конец которой у меня в руках, и нить эта вот-вот оборвется. Я было бросился догонять, но тут отца скрыл можжевеловый куст, нить запуталась и оборвалась.
Сразу стемнело.
Я опустился наземь, и вдруг из груди у меня и из горла, из рук и из всех частей тела выметнулись бесчисленные роднички, и полились горючие слезы. Я плакал весь, плакал так, как если бы отца захлестнуло наводнением и унесло навсегда.
Не знаю, сколько времени просидел я там, помню только, что домой загнала меня вечерняя звезда. Уводя собаку и кошку, малость ободрился, даже силы нашлись умом пораскинуть, самое насущное сделать. Лампу зажигать я не стал, чтобы не навлечь на себя недобрых людей да свирепое зверье, запер дверь на засов и припер еще двумя крепкими кольями. Потом положил возле себя на полу топор, поставил бутылку с палинкой и улегся на полу рядом с собакой. Вообще-то палинку я никогда особо не жаловал, но в тот вечер она мне кстати пришлась. С каждым глотком я убеждался все более, сколь человек ничтожен: уж я-то по крайней мере в сто раз больше бутылки с палинкой, а храбрости в ней, выходит, куда-куда больше!
Значит, и пил я, чтоб над нею верх взять.
И понемногу-помалу страх стал рассеиваться, словно туман. Сперва засветил я лампу, потом отшвырнул колья, что дверь подпирали, и шагнул через порог. А в руках у меня, если память не подвела, был не топор, а бутылка с палинкой. Поглядел я вокруг — что, мол, природа поделывает, — но ей, видать, было куда как весело, недаром же в слабом свете луны деревья затеяли перепляс, а горы, наподобие слонов невиданных, покачивали вытянутыми кверху утесами. В знак дружбы и я покрутил вокруг себя стороны света и вскинул бутылку, приветствуя ущербную луну, бедняжку, истекавшую кровью над пастбищем. Да, это я горько рыдал давеча, скорчась в три погибели на земле, а теперь я был велик и могуч, и мир расстилался у моих ног. Я мог бы, кажется, и звезды сорвать с небес, и солнце вернуть из-за гор, но я ничего такого делать не стал, просто пожал руку приветно глядевшему на меня миру и вернулся в дом. Загасил лампу, чтобы свет не испугал случайного путника или беспокойного зверя, лег рядом с собакой и заснул сладко, как в колыбели.
Наутро вынырнул я из сна от лая и от ворчания. Первое, что осознал, — собака лаяла мне прямо в ухо; и тут же увидел в дверях незнакомого барина с ружьем через плечо.
— Что с тобой, парень? — буркнул он. — Сонного порошка выпил, что ли?
Я мигом сообразил, что это не кто иной, как директор банка, и ответил ему:
— Дак на что б я его купил? Жалованья-то не получал еще.
— И не получишь, если так поворачиваться будешь, — возразил директор. — Вон уже солнце где, а ты спишь. Какой же ты сторож?
А я ему:
— Я покуда никакой не сторож, вот ударим по рукам, тогда какой-никакой, а буду.
Похоже, с этим он согласился, потому что спросил приветливей:
— Это что ж, и кровати здесь нет?
— Нет… или уж такая малюсенькая, что ее и не видно.
Он переступил порог, двустволку к стене прислонил, стал осматриваться. Мне что, пусть, думаю, на мое жилье полюбуется, а я тем временем сам его разгляжу. Это был дородный мужчина и довольно высокого роста, в штанах с напуском на коленях и в ботинках с медными дырочками, на голове шапка плоская, блином, на боку сумка кожаная, должно быть, провиант для зверей встречных носил в ней. Пахло от него дорогим мылом, и он почему-то все время кривил губы.
— Может, вы грибы ищете? — спросил я погодя.
Он мельком скользнул по мне неприязненным взглядом:
— Какие грибы?
— От которых старик из Боржовы сковырнулся.
— Да знаешь ли ты, с кем говоришь?
— Я-то знаю.
— Ну, с кем же?
— С его благородием господином директором. Из середского банка.
Благородие ему пришлось по душе, он сразу оттаял.
— А тебя как зовут?
— Меня Абелем.
— Ну, расти большой.
— Спасибо, конечно, только я и так уж в собственной шкуре не помещаюсь.
Он засмеялся.
— Ну-ну, голова… за словом в карман не лезешь. А этого пса шелудивого ты с собою привел?
— Привел, да не я. Он уже здесь, в лечебнице, проживал, когда я явился.
Директор сбросил ремень от кожаной сумки, положил ее на стол. И сам было сел, да едва не упал — ножки и спинка у стула из гнилого орешника были, а сиденье из прутьев.
— Ну что ж, — сказал я, — зато хоть стул этот порядок знает.
Директор так зыркнул глазами, словно мои слова за оскорбление принял.
— То есть?
— А то, что сразу на колени падает, как только барина увидит.
Директор хмыкнул.
— И стол, я гляжу, не лучше.
— Да уж, не дождаться ему от нас похвалы, — не смолчал я.
Директор посулил завтра же прислать стол и стул покрепче; а еще кровать, чтобы мне не спать на полу. Потом достал из сумки две книжки с квитанциями и приказал:
— Теперь слушай внимательно!
Я навострил уши, и начал он объяснять:
— Сюда будут люди приезжать, на подводах, телегах, лес покупать, а ты им всякий раз будешь выписывать квитанции. Да гляди, чтобы эта бумага — копировальная называется — всегда вот так лежала, между двумя листочками, потому как все квитанции должны быть в двух экземплярах. Здесь пишешь фамилию покупателя, какой лес ему продан и стоимость, ниже подпишешься, покупатель тоже, и ты примешь у него деньги. После этого второй листок вырвешь, отдашь ему, а первый оставишь в книге, чтобы банку отчет мог дать, сколько лесу продано и сколько получено денег. Понял?
— Коль это и вся премудрость, так понял.
— Валежника телега стоит тридцать лей. Впрочем, вот тебе таблица, в ней все указано. Мы ее здесь, на стене, прикнопим. Хорошо?
— По мне хорошо, если и таблица согласна.
Он тут же приколол таблицу на стене, против двери, и стал мне читать, что там написано. Узнал я, что на вырубке заготовлено дров девятьсот саженей, из них четыреста кубических и пятьсот погонных; а еще я узнал из таблицы цены на лес и про то, что обязан делать сторож на вырубке.
— Для Моисея и то не писали понятнее, — похвалил я таблицу.
— Какого еще Моисея? — глянул на меня директор.
— А того, кто не на Харгиту, а на Синайскую гору взбирался.
— И чего только ты не знаешь! Уж прямо в священники бы и шел.
— Что ж, о том свете и я знаю столько же, сколько они, — отвечал я директору. — А вот этот свет мне еще изучить надобно.
Директор опять, ремень через голову перебросив, сумку на боку пристроил, ружье за плечо повесил.
— Тогда пошли, сразу и начнем.
— Что начнем?
— Этот мир изучать.
И двинулись мы с ним в лес. Два часа ходили, это уж самое малое, директор владенья банка показывал, приговаривал:
— Это банку принадлежит… и это банку принадлежит.
— А банк-то кому принадлежит? — полюбопытствовал я.
— Нам.
— Сколько ж вас?
— Я и двенадцать членов правления.
— И что они делают, члены те?
Директор пожал плечами, а потом усмехнулся, странно так, и сказал:
— Н-ну… они… получают доходы.
— А почему не приезжают сюда лес сторожить? — спросил я. — Доходы получать и здесь можно.
Директор тотчас на их защиту встал.
— А потому не приезжают, чтобы и ты с отцом твоим мог на жизнь заработать.
Сказано было правильно, да только почуял я, что тут-то собака зарыта, иду посмеиваюсь.
— Чего ухмыляешься?
А мы как раз подошли к большущему буку, с корнями ураганом вывернутому.
— Да вот, на дерево это поглядел, и смешно стало, — говорю.
— С чего бы?
— Да так, подумалось, что и оно ведь получало от земли доходы, пока не налетел ураган.
Директор глянул на меня, словно насквозь пропорол. Ну и пусть, хоть сейчас пусть прогонит, не пожалею! Покосился я на него, вижу — злой идет, прямо собака бешеная, однако сдержался он, сказал мирно:
— Такие деревья, как это, которые то есть ураган повалил, — все твои. Распилишь, наколешь и продавай кому хочешь.
— Что ж, за это спасибо вам, — отозвался я.
Больше мы почти и не разговаривали, хотя я его проводил до самой дороги, что через пастбище шла. На дороге стоял автомобиль синего цвета, и сидел в нем шофер. Директор сразу полез в автомобиль и бросил мне уже оттуда:
— Жалованье положили тебе пятьсот лей в месяц.
Автомобиль, подняв пыль, укатил, и я опять остался один. Стоял, глядел на дорогу им вслед, и вдруг меня как ударило: забыл ведь ружье попросить! Или хотя бы сказать, чтоб выправили мне там разрешение оружие иметь… И так стало муторно на душе, даже по голове себя несколько раз хватил кулаком.
— Эй, ты что это? — окликнул меня мужичок, проезжавший мимо на арбе.
— Нет ли у вас ружья? — спросил я его.
— У меня-то? Есть, как не быть.
— Не продадите ли за хорошие деньги?
— Нет, — говорит, — не могу, оно у меня в задницу вставлено.
Ох, как хотелось запустить в него чем-нибудь вместо ответа, да, пока камешек искал, он уже был далеко. А камешек так и не нашелся.
Вернулся я домой разобиженный, решил поесть, чтоб на душе полегчало. Провизию отец всю в сундук сложил. Только я крышку приподнял, а гам, гляжу, мышонок, большой уже, так от каравая и прыснул! Позабыл впопыхах да со страху, как в сундук забрался, заметался, забегал. Потом вдруг остановился, посмотрел на меня, заморгал быстро-быстро, вот сейчас заплачет. Оставил я крышку открытой, отошел потихоньку, взял кошку, в няньки мышонку определил ее. Только отпустил, а они уж все в сундуке перевернули вверх дном — землетрясение, да и только. Потом кошка выскочила, урча, и, припадая к полу, потащила мышонка вон, за дом унесла. Там-то уж и она своим доходом попользовалась всласть, не хуже тех членов правления.
После этого оставалось позаботиться о пропитании для меня и Блохи, собаки моей. Я выложил скоренько на хромой стол припасы и тут только вспомнил, что все-то у меня есть, а воды вот и нет. Подумал, подумал и решил сперва воды принести — потом-то пришлось бы и воду и обед в гору тащить. Взял давешний котелок и пошел прямиком к Воровскому ручью, мне директор его показал; четверти часа не минуло, как я уж и обернулся с водой. Сел за стол, пообедал на славу, потом Блохе теплое хлебово приготовил, на этот раз и хлеба туда накрошил, чтоб помаленьку от больничной кухни отвадить.
Однако ж и козу не следовало голодом морить. Пошел я свежих веточек ей наломать, иду, выбираю, чтоб листьев побольше; и тут мне повезло, да так, как я и мечтать не смел: вижу, между двумя раскидистыми буками стожок сена стоит! Выдрал я большую охапку сена и к козе — она, бедняга, блеяла так, что и в кромешной тьме найти ее было нетрудно. Да только на мое сено она и не глянула, все ко мне задом стать норовила, задние ноги растопыривала. Ни дать ни взять всадник после долгой дороги на костлявой клячонке. Я было решил, что она окотиться надумала, заглянул под живот, а вымя-то у ней с мою шапку баранью стало, чуть не до земли обвисло и так разбухло, что вот-вот лопнет.
— Батюшки, так ее же доить надо! — ахнул я и стремглав в дом кинулся, за кастрюлькой. Присел возле козы на корточки, поначалу помучил ее, бедняжку, потому как прежде-то доить мне не доводилось, но потом мы оба приладились, я — доить, она — доиться, так что еще и во вторую кастрюльку до половины набралось молока. Подоив, показал я козе, сколько она молока мне дала. Теперь, говорю, и ты поешь. Коза послушалась, захрумтела вкусно.
Подхожу я с двумя кастрюльками к дому, а тут новая радость: кто бы, вы думали, встретил меня на пороге? Кто же, как не Блоха собственной персоной?! Собака стояла нетвердо, густая шерсть сбилась, свисала клочьями, а глаза, на меня уставленные, часто-часто моргали и были как коричневые бабочки, только что из кокона вышедшие. Душа моя сразу взыграла: теперь-то уж не один я, есть у меня товарищ, верная опора в беде. Я поставил кастрюльки на стол, потом выманил Блоху на солнышко, и мы растянулись рядом на теплой земле. И началось в голове у меня такое столпотворение, какого до тех пор не бывало. Мысли вились друг за дружкой, роились, и скоро я уже не различал, где мечтания, где явь. Вдруг я сел — захотелось увидеть все, как оно есть. Увидел собаку, дом, бревна, дрова и дремучий лес вокруг. Так ясно видеть все это мне еще не случалось. И был я совсем один, предоставлен себе и сам о себе заботник, лесным сторожем нанятый. Лишь теперь понял я до конца, что же произошло со мной. Отец привел меня сюда, и я пришел, хотя вовсе того не хотел. Директор нанял сторожем, хотя и этого я не хотел. Ничего я сам не хотел из этого и был как листок, сорванный бурей, покорный всякому ветру, мятущийся то в одну сторону, то в другую. Что ж, листку так и положено, но со мною такого больше не будет! — подумал я и задал себе вопрос:
— Что, Абель, видишь теперь, как поступил с тобою отец и как поступил с тобою директор? Даешь ли на это свое согласие?
— На это даю согласие, — так я себе ответил.
— А что решил ты на будущее?
— На будущее я решил думать собственной головой и по своей думке человеком стать.
А значило это, что больше я никому не дозволю распоряжаться собой, а буду поступать по своему разумению и по собственной своей воле. Цель же у меня будет такая — во всем свой долг исполнять, это прежде всего, но потом уж и о себе самом, и о благополучии дома моего заботиться. Но как приступить к этому следует и как своего достигнуть — про это я решил покуда не думать, довериться будущему. Одно только постановил непреложно: как зверь когтями-зубами за жизнь сражается, так человек должен умом своим дорогу себе пробивать.
Ладно, подумал я, на один день мудрых мыслей достаточно, и пошел в дом.
Выглянул в окошко, потом на хромой стул сел, потом взад-вперед ходить стал по комнате… нет, никак не найду себе места! Отчего-то вроде обидно было, а отчего — и сам не пойму. Но время шло, и туман понемногу рассеялся, все прояснилось: оказалось, обида в том, что отец мой хоть и для меня, а все расположил в комнате по-своему. Никогда еще я так не ярился: выходит, лесным сторожем я вам хорош, и чтобы сиротой неприкаянным жить в дремучем лесу — тоже хорош, а вот чтоб в доме по своему хотению все разложить-расставить, оказывается, не гожусь! И такая злоба закипела во мне от мыслей этих! Не долго думая, живо сорвал со стен то, что развесил отец, вывалил из сундука припасы — словом, перевернул вверх дном все, что мог. А злость прибывала, будто вода в половодье, никому бы не пожелал я в тот час ко мне постучаться — кажется, любого пришиб бы до смерти. И собачью подстилку за дверь вышвырнул, и кошку не помиловал, она, на свою беду, как раз тут пожаловала, облизывая красную от крови мордочку.
— Все правильно, Абель! — сказал я себе. — Ведь и ты человек, не собака, чтоб тебя вот так, не спросивши, невесть куда отвели да сторожить поставили.
Когда уже все в доме, кажется, было раскидано, выпил я молоко из одной кастрюльки, до самого донышка, чтоб охладиться немного. Это подействовало, ведь столько молока залпом выпить не шутка, ни ребенку, ни даже подростку-храбрецу не под силу. Подкрепившись, нашел я дырку, через которую мышонок к хлебу пролез, заткнул ее и принялся уже по своему вкусу наводить в доме порядок. За этим занятием и не заметил, как пролетело время; пока управился, солнце уже над горою стояло, может, саженях в полутора.
Теперь только один каверзный вопрос оставался — с ночью как быть? Палинки у меня немного еще оставалось, да не хотелось что-то опять с ней дружиться. Не то чтобы я боялся впустить ее в утробу свою, просто другой выход придумал, и он показался надежней. Принес я воды, накормил собаку, взял ее с собой в дом, дверь закрыл на засов, припер еще двумя поленьями толстыми и улегся на покой. Думаю, буду спать, про страхи-то и позабуду. Так и вышло: задремал я, когда солнце еще не зашло, а проснулся лишь на рассвете.
— Вот это лесник так лесник! — похвалил я себя. — Не спит до полудня, словно лежебока какой-нибудь, до света уже на ногах!
Встал я, переделал что нужно по дому, позавтракал сам, животину свою накормил; потом на вырубку пошел, к штабелям, сажени пересчитать: ну как там не девятьсот их, как мне было сказано, а восемьсот только! Считал, считал, двести уже насчитал, глянул — а я опять у тех же поленниц, что раньше сосчитаны. Остановился, стал мозгами ворочать. А кончилось это занятие тем, что задал я себе хорошую выволочку: впредь не берись за работу, не подумавши! Пошел считать наново, но теперь-то уж на торцы номер ставил. Почти закончил дело, слышу — кто-то от дома зовет. Прибежал — оказывается, прислал-таки мне директор обещанное.
Телега осталась у въезда в лес на дороге, мы с возницей пошли туда вместе, в дом затащить привезенное добро. Я взял стул, возница стол понес. И стол и стул были желтого дерева, подержанные, правда, но вполне крепкие. Стул со спинкой и даже с подлокотниками по бокам, как у господ заведено. Пока я им в комнате место нашел, возница обернулся еще раз, железную штуковину какую-то притащил, в несколько раз сложенную.
— Вот, — говорит, — и кровать тебе.
Я думал, он это в шутку, стою посмеиваюсь, а он уж все разложил, ножки выставил. Придвинул к стене, будто скелет, сказал:
— Походная кровать называется. Армейская.
— Про армейских священников слыхать доводилось, — ответил я, — а про кровати армейские — нет, не слыхал.
— Там, где священник имеется, так и другое все есть, — припечатал возница.
Спорить с ним я не стал, боялся дурного что-нибудь про священников услыхать, и пришлось бы мне тогда защищать их. Вместо того предложил я ему кружку молока, он выпил, да не одну, а две. И пошел к двери, но все озирался, видно, кошки скребли на душе, что домишко мой с собой увезти не может. И к телеге шел нога за ногу, словно не знал, то ли ехать ему, то ли нет.
— Э-эх, дров-то здесь сколько, хороших дров! — вздохнул он.
Видел я, видел, что ему требуется.
— Много дров, прорва, — говорю, кивая.
А он все вокруг да около вертится:
— Оно бы и незаметно, если б одну телегу нагрузить.
— Незаметно, ясное дело, если б все вдруг ослепли.
— А ты скажи тому, кто глазастый, чтоб зажмурился.
— Совет хорош, — говорю. — Вот вы первый и зажмурьтесь.
Возница так сверкнул на меня глазами, будто стрелу отравленную пустил. Но одолел себя, сделал еще попытку:
— Мне бы хоть полтелеги, чтоб порожняком не вертаться.
Сердце у меня доброе, на его сторону встало.
— Ладно, — говорю, — валежник берите.
Ну, старик разгорелся, телегу нагрузил с верхом.
— Разве ж мы так договаривались? — спрашиваю.
А он мне:
— Ну, перехватил чуть-чуть, за мною не пропадет, отслужу.
— Не нужно мне от вас ничего, — сказал я, — а вот когда в другой раз окажетесь в этих краях, привезите что-нибудь почитать. Если хорошие будут книжки, еще дровишками разживетесь.
На том и распрощались. Время шло к полудню, решил я перекусить и Блоху угостил. Потом вернулся к поленницам, чтобы со счетом покончить. Вышло больше девяти сотен на двенадцать саженей. Я вернулся к началу, пересчитал сызнова. Словом, весь день после обеда тому посвятил, чтобы по справедливости все сосчитать, но, сколько ни старался, все равно не девятьсот выходило, а на двенадцать саженей больше. Морока, да и только! В конце концов пометил я эти двенадцать саженей буквою «А», что значило «Абель», — остальное уж было дело мое.
С тем и ночь застала меня, и прошла она мирно-спокойно.
Наутро, покончив с домашними делами и с дойкой, решил я окрестности оглядеть, знакомство свести с деревьями, ручьями, взгорьями и горными склонами, скалами, дорогами и тропинками. Взял с собою топорик, кликнул Блоху; за два дня она совсем оправилась под моим присмотром, шкура лоснилась, что твой медный крейцер. Снарядился я, значит, и отправился делать смотр нехоженому лесному царству, которому был теперь единственным владыкой.
Неподалеку от дома, в той стороне, куда дверь выходила, рос бук, да такой, каких мало, думаю, на всей этой божьей земле. Был он не то что велик, но и средь самых больших великан. Ствол мне б и в три обхвата не охватить. А дупло такое, что при надобности за жилье сошло бы; и ветви могучие, на них хоть целое селение уместилось бы. Очень манило меня на тот бук взобраться, да только без лестницы до нижних ветвей не достать, а лестницы не было. Что же, пошел я дальше.
Мой путь лежал через заросли, где мирно соседствовали кустарник, подлесок и великаны деревья. Было там бузины разновидной множество, кустики всякой лесной ягоды, шиповник, рябина, ива, кое-где чахлый можжевельник; дальше пошли вперемежку бук, дуб, граб, береза и разные хвойные деревья. И редко-редко, словно испросив почтительно разрешения здесь расти, попадались ясень и клен. Дальше оказался я в чисто хвойном лесу, каждое дерево здесь могло свободно с самой высокой башней тягаться. Шел я так шел среди них и вышел на круглую поляну, а посредине, вижу, лапник сухой кучею свален. Я огляделся вокруг, пней вроде бы нигде не видать, порубки, выходит, тут не было. Тогда я присмотрелся получше — оказалось, кто-то ветки те с ближних деревьев рубил, да много! Э, думаю, это неспроста, и ну кучу разбрасывать. И угадал ведь: скоро под ветками показалась крышка, потом и ящичек виден стал. Я взялся за угол ящика, толкнул — не пустой ли. Ан нет, что-то в нем было, и очень тяжелое. У меня даже дух сперло от радости, вот так находка, думаю. Постоял немного над ящичком, полюбовался почерневшей уже от времени крышкой, а сам бога молю, чтоб ума не лишил, ежели случаем золото там обнаружится. И опять стал лапник раскидывать как очумелый — ветки так и летели в стороны, словно я на моторе работал. Открылись еще четыре ящичка, точь-в-точь как первый. А там и еще один вылез, только этот один был всех тех пяти, вместе взятых, поболе. Столько ящиков, а особо последний, большой, укоротили мою радость на целую голову — я все же сообразил, что так много золота никто на свете припрятать не мог бы. Еще я нашел возле ящиков длинный тяжелый предмет, завернутый в мешковину из крапивного волокна. Осторожно развернул мешковину, и что же? Две солдатские винтовки!
— Ну, Абель, — сказал я себе, — послал тебе отец небесный оружие!
И стал топориком аккуратно первый ящичек открывать, могу сказать, справился ловко. Было в нем, ясное дело, никакое не золото, а провиант для винтовок: много-много жестяных коробочек и в каждой, гроздью, по пять патронов. То же и в других четырех ящичках. А вот большой длинный ящик такую задачку мне задал, что я ее не скоро решил. Был он поделен на двенадцать ячеек, и в каждой лежала громадная железная груша, не лежала — сидела, нахохлившись, будто наседка на яйцах. Непонятные эти предметы были черные и пузатые, совсем как цыганята со вздутыми животами, объевшиеся сливами, — торчали только тонкие шеи, ушей же на каждой было семь штук, только что вокруг пояса.
Понял я одно — эта штука для смертоубийства придумана. А вот что делать с ней, как обращаться — про это, видно, с таким человеком потолковать следует, кто на войне побывал. Одну грушу, взявшись за шейку, я все-таки вытащил, хотя и очень остерегался повредить что-нибудь — не дай бог, разлетится в руках у меня либо в глаза мне плюнет, да так, что голова с плеч долой. Ох и тяжелая, ведьма, была, двумя руками едва вытащил. Вытащил, тихонечко опустил наземь. Ну и громадина, не груша — тыква кормовая, какие для свиней выращивают, так и сидела, толстозадая, словно подслушивала.
Долго я разглядывал свои раскопки, а под конец решил убраться отсюда скорей подобру-поздорову да на досуге умом раскинуть, как с добычей мне быть. С собой только оба ружья прихватил да пять гроздей патронов. Иду дальше, а глаза-то все по сторонам рыщут, во вкус вошел, еще что-нибудь хотелось найти. Но сколько ни бродил по густому хвойному лесу, ничего мне больше не встретилось, одни только могучие великаны деревья обступали со всех сторон, заносчиво вытянув сигары-стволы под лучами осеннего солнца. Блоха все время трусила рядом, старательно что-то вынюхивала, ведя носом чуть не по земле; понял я, что она и по охоте будет мне незаменимой помощницей, когда я ружьем владеть научусь и страх мой наконец расхрабрится.
Так я шел с полчаса, может, дольше и вдруг вышел из лесу. Вдоль самой кромки его, под деревьями, не на опушке, шел длинный ров, да не один, а два или три подряд. Рвы оберегали лес вокруг, из них далеко было видно, потому что сразу за ними вниз уходил совсем голый склон. Что это окопы, догадаться было нетрудно. К тому же в них оказалось много пустых гильз от патронов, круглые заржавленные жестяные банки и другой бесполезный хлам. Неподалеку от рва наткнулся я на два креста. Они стояли рядышком возле двух могильных холмиков. Добрые люди даже надписи сделали на крестах. Правда, непогода, дожди их немного уже размыли, но все же я разобрал, что под одним крестом лежит девица Мария Сюч, беженка, умершая в одна тысяча девятьсот шестнадцатом году, а под другим покоится солдат по имени Петер Мошойго, погибший в том же году на поле брани, как и подобает храброму воину. Пожалел я обоих, что лежат вот так, рядышком, матерью-землей повенчанные, и даже молитву пробормотал во спасение душ ихних.
Отсюда повернул уж прямо домой. Ружья с патронами в дупле гигантского бука припрятал, и хорошо сделал, потому как у дома меня уже дожидались — сразу двое за дровами приехали.
— Где пропадал? — спросил один.
— На кладбище был, — ответил я сразу.
— Вот как, здесь и кладбище есть?
— Все здесь есть, что человеку требуется.
Тут и второй вставил слово:
— Пока тебя не было, двое тут дровишки прибрали к рукам.
Я смекнул, что меня разыгрывают, сказал спокойно:
— Что ж, теперь хоть с дровами будут.
Поговорили еще о том о сем, потом они погрузились, я квитанции выписал, деньги принял, пусть себе едут домой с богом, ну и с дровишками тоже.
После них, в тот же день то есть, еще человек пять приезжало. И с этими все прошло как по маслу. А под вечер, когда новых покупателей можно было особо не ждать, пошел я опять к заветному месту, на железные тыквы взглянуть. Правда, и ружья покоя мне не давали, не терпелось испробовать их на деле, но черные железные кругляки переманили. Сидели они, как сидели, там, где я их оставил, хотя, видит бог, я нисколечки не удивился бы, если б двенадцать моих цыганят тем временем дали бы деру. Стал я опять их разглядывать, с прежним почтением, а первую, ту, что из ящика вытащил, долго со всех сторон изучал, даже на живот перед нею улегся. Однако ковыряться в груше, тыкать в нее чем-нибудь или просто ворочать туда-сюда не посмел, так что и после второго погляда не стал умнее. Поднялся на ноги, а что дальше делать, не знаю. И тут отличилась Блоха. Она, пока я свои наблюдения вел, на земле растянувшись, озадаченно на меня смотрела, а тут резво подбежала к тыкве-груше, обнюхала, беспечно повернулась к ней задом, приподняла заднюю лапу и трижды ее оросила. Я засмеялся, ну, думаю, ничего умнее и нельзя было сделать.
— Ох, Блоха, — говорю, — славно же ты почтила эти исчадья войны.
Собака глядела на меня весело, словно похвалялась: видал, что я умею! Эх, думаю, теперь моя очередь уменье свое показать. Почесал я в затылке: что бы учинить такое? И родилась в голове моей мысль, которая не только самую шумную победу мне принесла за время правления моего на Харгите, но и прибыток дала немалый. Я выбрал удобное, по моему разумению, место между двумя высоченными соснами, натаскал валежника столько, что его на телегу хватило бы, а то и больше, и стал готовить костер. В этом деле я мастер был. Выложил сперва основанье, затем ровно, ряд за рядом начал ветки укладывать. А как поднялось сооруженье мое от земли вершка на три, сделал посередке гнездышко и бережно посадил в него тыкву-чернавку, сверху же ее валежником забросал, все накидал, что собрал. Закончив дело, еще раз огляделся вокруг и снизу поджег костер.
— А ну, Блоха, — крикнул собаке, — теперь ходу! Ох и припустились мы с ней, через весь лес вихрем промчались, только у дуплистого знакомого бука остановились. Я так и рухнул, не мог отдышаться. Блоху рядом с собой к земле прижал, боялся, не вздумала б обратно вернуться. Солнце клонилось уже на покой, и все вокруг стало золотисто-красным, горы, воздух и лес. Тихим и величавым было в тот миг мое ало пылавшее лесное царство, как будто застыло в ожидании конца света. Я тоже ждал, сердце гулко бухало в груди, меня била дрожь, и я трясся всем телом, трясся сильней и сильней; а фантазия металась, как обезумевшая птица, а мысли гудели в голове, словно рой растревоженных пчел. И вдруг мелькнуло: что как в лесу вспыхнет пожар и все-все сгорит! Стало так страшно, как будто вот сейчас обрушится мир над моей головой. Я хотел вскочить на ноги, но ужас лишил меня сил, и я лежал, беспомощный, бессильно царапая землю, и даже немножко намочил штаны, хотя такого со мною отродясь не бывало. Не знаю, сколько я пролежал так, помню только, что могучий взрыв распорол вдруг воздух и сотряс землю, а ведь я далеко успел отбежать! Я тут же вскочил и как полоумный кинулся к месту взрыва. Блоха мчалась рядом, соспеху я трижды споткнулся, упал, но она всякий раз останавливалась и тянула меня за куртку, помогала встать. Наконец мы были на месте, и я застыл как вкопанный, увидевши, что натворил.
Посреди поляны, где вполне разместился бы дом, зияла глубокая яма, земля была выворочена вместе со всем, что на ней росло. Две огромные сосны и еще две, поменьше, вырвало с корнем, переломало, сокрушило, обломки разбросало вокруг.
Но пожара, славу богу, не приключилось.
Собака тоже стояла не шевелясь и смотрела на растерзанную землю.
— А ведь это бомба была, слышь, Блоха! — выговорил я наконец и пошел поглядеть, что сталось с остальными одиннадцатью.
К счастью, охота взорваться от первой ихней товарки им не передалась, все они смирно сидели в своих гнездах. Но уберегло их разве что слово господне, потому как от них до разверзшегося ада не было и пятидесяти шагов.
Вернулся я к яме, смотрел и только диву давался — это ж какая силища в такой бомбе сидит! Потом прикинул на глаз, сколько леса повалено; выходило, что его здесь на десять телег наберется, а то и побольше. И сразу припомнились слова директора: что ураганом повалено, то твое!
— Ну, Абель, а ведь ты еще одиннадцать таких ураганов можешь устроить! — сказал я себе и повеселел. Да что повеселел — так радовался, как будто и вправду золото нашел! Ящик с бомбами аккуратно крышкой накрыл, сверху набросал веток. Дома растопил печурку, козу подоил, мамалыгу сварил и в охотку поужинал. К этому времени совсем стемнело, но два ружья в дупле бука, да Блоха, да бомбы сильно храбрости мне прибавили, так что о страхах не могло быть и разговору.
Засветив лампу, я еще сделал то да се по дому, а потом лег и спал до утра без просыпу.
День выдался ясный, погожий, работа кипела, телега прибывала за телегой, только поспевай указывать, откуда грузить начинать: много народу понаехало, и каждый норовил заплатить поменьше, чем по таблице положено, а дров забрать побольше. Вернулся и мой возница, ну, тот, кто мне стол да кресло привез да кровать и кому я за книжки дров посулил. Достал он из торбы несколько книг да еще тетрадки, выпусками называются, и говорит мне:
— За это, слышь, много дров полагается!
Я сказал ему, чтоб обождал, пока все прочие разъедутся, мне, мол, надобно получше разглядеть пищу духовную, а теперь недосуг. На самом-то деле я не хотел перед другими с ним торг заводить, потому и сказал, чтоб остался он. Наконец все уехали, и я разобрал книги. В одной говорилось про Гулливера, за осень да зиму я не раз, а два раза прочитал ее. Другая книга называлась «Юные храбрецы», там о сорок восьмом[4] речь шла. В третьей оказались стихи Петефи. Кроме того, привез он сорок выпусков «Ника Картера»,[5] мне тогда и на ум прийти не могло, что скоро они станут для меня величайшим сокровищем.
— И сколько ж вы за это хотите? — спросил я возчика.
— За три книги телегу дров, а за тетрадки еще телегу… эвон их сколько! — ответил он; его, между прочим. Палом Давидом звали.
— Может, вы сами их написали, что так дорого цените? — стал я торговаться.
— Ежели б сам написал, так задаром отдал бы, — возмутился дядя Пали. — Да я-то купил их.
— И за сколько?
— Не за «сколько», а за поросенка, понял?
— Одну телегу грузите. По рукам так по рукам, а нет так нет.
Сграбастал дядя Пали книжки и опять в торбу засунул.
— Уж лучше я сам почитаю, и то больше проку.
Не могло мое сердце такое вынести, чтоб он книжки увез, разрешил ему, словом, сделать две ездки. Только условие поставил: чтоб, когда вторую телегу грузить приедет, привез бы еще хоть маленькую книжечку и выпусков еще штучек пять хотя бы. Дядя Пали пообещал все исполнить, нагрузил телегу валежником, да с разбором брал, потом укатил.
Не успел он скрыться из глаз, а я уж за чтение принялся. Сперва выпуски стал читать, и так вцепился в этого Ника Картера, прямо голову потерял, пока не дошло до меня, что и буквы уже различаю с трудом. Поднял глаза от страницы — господи, а на дворе-то темно! Занялся поскорей по хозяйству, заодно и про бомбы да ружья вспомнил, только проведать их было уже поздно, куда же пойдешь, вечер вон на дворе. Покончив с делами, засветил я лампу и опять отправился вместе с Ником Картером на поиски приключений.
Я просидел над Картером до рассвета, двенадцать выпусков одолел. Со злости, что украли ночь у меня, шваркнул их об пол, однако тут же одумался, с полу подобрал и на дно сундука запрятал. Пошел козу доить, и вдруг в голову стукнуло: что, как мыши их погрызут! Отставил кастрюльку, пулей в дом влетел, сунул тетрадки за матицу. Вернулся к козе, гляжу, а она по уши в кастрюльку мордою влезла, собственное молоко пьет!
Ну, чудеса, думаю. А правда-то на ее стороне была: ведь я ей ни вечером, ни на ночь воды не поставил. И кто ж виноват? Все он же, Ник Картер. Ну, сбегал за чистой кастрюлькой, опять принялся доить и, пока доил, решил твердо подлые те книжонки сжечь. Только вошел в дом, первым делом за матицу полез; однако и со мной приключилось то же, что с Авраамом, когда он надумал сына своего Исаака в жертву принести, — и мою руку ангел удержал. Хотя кто ж его знает, может, то как раз дьявол был. Ну да все равно, положил я тихо-мирно «Ника Картера» на прежнее место и стал варить мамалыгу, только она почти вся Блохе досталась, ночное чтение и аппетит у меня отбило.
Решил я ненадолго прилечь и навести в своих мыслях кое-какой порядок, уж больно все перепуталось — бомбы, Ник Картер, заботы лесного сторожа. Но вот беда, о чем ни подумаю, тут же и позабуду, срываются мысли, как гнилые яблоки с дерева. А я нагибаюсь да нагибаюсь, мысли те опавшие подбираю, и до того накланялся, что сморил меня сон. Проснулся от громкого лая. Открываю глаза, а тут и дверь открывается — и кто же стоит на пороге?
Родимая матушка!
Я подскочил как встрепанный, чудо, что дом не снес. И уж что было тут радости, что слов ласковых с обеих сторон — не рассказать. Матушка принесла мне куриного супа в кастрюльке на ремешке-поводке и, не мешкая, на огонь поставила разогреть. День-то воскресный был, и время обеденное, вот и захотела она мне праздник устроить, куриным супом побаловать. А я смотрел на нее и думал: господи, вот что такое мать, в этакую даль отважилась, чтобы дитя свое накормить, и, если б знала, что в лесу дикие звери водятся кровожадные, все равно бы пошла, не задумалась. Великое дело мать. Что там бомбы и даже Ник Картер — мать превыше всего. И я вдруг заплакал.
— Ох, сыночек, ну с чего ты?..
— С радости.
— С какой такой радости?
— А с такой радости, что вы у меня есть, родимая!
Тут и матушка прослезилась, и так мы с ней оба рыдали, словно нам за это платили. Однако, поплакавши, стали друг дружку уговаривать, будет уж, мол, довольно, и на том успокоились; да и суп подогрелся, время было за еду приниматься. Матушку я усадил в господское кресло с подлокотниками, сам на колченогом стуле устроился, стали обедать. В супе и курятинки оказалось вдосталь, так что я наелся, что твой епископ.
После обеда показал я матушке все свое обзаведенье, и в доме, и вокруг дома, по вырубке поводил, по ближнему лесу. Однако про ружья и бомбы, конечно, помалкивал. А так обо всем мы с ней переговорили за день, да только короток он нам показался. Но, как ни болело сердце, надо было прощаться.
Скажу как на духу: в этот вечер я опять с палинкой побеседовал.
И, видно, опьянел крепко, не помню, как лег. Знаю только, что утром на полу очнулся, когда дядя Пали приехал: очень он спешил и вторую телегу дров увезти.
— А это ты не иначе для меня оставил? — сразу взялся он за бутылку.
Мне вот настолечко не было жаль, что он допил мою палинку, пропади она пропадом, пришиб бы ее до смерти, будь она человеком! И там же, на месте, я себе зарок дал, что с этого дня палинки в рот не возьму. Не пристало лесному сторожу упиваться, как я вчера вечером. Ведь сколько дел надо было за утро сделать поспеть, э-эх… в сердцах схватил я пустую бутылку и, чтоб душу маленько облегчить, запустил ее в лес подальше, чтоб уж и не разыскать никогда.
Дядя Пали поглядел с усмешечкой, как я со своей бедой расправляюсь, потом достал из сумы тоненькую книжонку, мне подает. Взял я ее, название прочитал: «Белокурая женщина».
— Только ее мне и не хватало, — говорю дяде Пали.
Старик опять покопался в котомке, достал потрепанные выпуски, несколько штук, пошутил:
— А вот и детки ее!
Поглядел я и эти. Оказалось, штук двадцать их, а названье у всех «Билл Буффало».
— Это вы к давешним тем в придачу? — спросил я.
— Можно и в придачу, — усмехнулся старик, — коль и ты третью телегу дров отпустишь в придачу.
Сам не знаю, с чего я так разозлился, но только все под ноги ему швырнул.
— Может, вы наладились за бумажки эти весь лес вывезти?! — заорал я на старика. Но тотчас и пожалел, что разъярился, словно индюк: сообразил, что один-то раз уже поступил не по совести, и теперь дядя Пали, когда пожелает, может выдать меня директору с потрохами. Словом, согнул я спину да подобрал с земли «Билла Буффало», сказал только:
— Хоть бы календарь какой еще привезли…
— Чего же не привести, привезу… Только за хорошие дрова, а не за валежник.
Я и тут согласился, и дядя Пали укатил со второю телегой.
После него телеги подъезжали одна за другой, да так густо, словно людей на помощь созвали. К середине дня, когда все отбыли, собралось у меня денег пять тысяч лей, с теми считая, что раньше еще получил. Новая, значит, забота — ведь этакое богатство в доме, а люди говорят, повсюду разбойники так и рыщут. Только куда их спрятать, деньги-то, думаю. Затолкал в маленький пузатенький котелок и повесил его на гвоздь. Вроде успокоился, пошел было ружья да бомбы проведать, но с полдороги все же вернулся, прихватил котелок с собой от греха. А ноги все равно не идут, все мне разбойники мерещатся за каждым кустом. Дал я тут себе слово завтра же, что б там ни было, одно ружье испытать; наскоро домашние дела переделав, затворился в доме, дверь на засов, опять кольями подпер и лег спать.
На другой день, как задумал, достал одно ружье из дупла, да только в руках подержал и спрятал опять.
И так всю неделю.
Из-за денег этих я ни бомбами заняться не мог, ни спать спокойно не мог, да и ел не в охотку.
Наконец-то в субботу явился отец поглядеть, как я один управляюсь. И ночевать у меня остался. Но прежде выспросил, что да как, а я отвечал ему с гонорком, будто уж побольше его про лес знаю. Ну, посидели мы так под лампой, поговорили, и вдруг кто-то в окно постучал.
— Скорее, отец, вот топор! — вскочил я со стула и первым делом котелок с деньгами в кровать свою сунул, под покрывало.
Да только отец ничуточки не испугался, подхватил неразлучный свой посох и пошел дверь отпирать.
Вошли трое, все с ружьями за спиной — два охотника из города и еще с ними третий, с козлиной бородкой. И трех собак с собой привели. Отцу моему они были знакомы, он их сразу приветил — заходите, располагайтесь, мол. Скоро и я уже знал, что один охотник — банковский кассир, второй — господин Биндер, садовник вроде бы; а тот, что с козлиной бородкой, — румынский священник, тоже из Середы. Все трое были завзятые охотники. Объявили нам, что намерены заночевать у нас, а спозаранку на охоту пойдут, они, вишь, наслышаны, будто в здешних лесах много желудей уродилось и кабанам теперь самое раздолье. Я сразу в проводники напросился, сказал, что знаю лес как свои пять пальцев. Тут я душой покривил, но надо ж было их от бомб увести, потому и взялся.
Разложили они свои припасы, уйму дорогой снеди, и нас угостили. Собака священника, ее Плутоном звали, получила ужин особый — полкило сырой телятины.
Эх, чтоб тебя хорь задрал, подумал я. А ведь пса этого ценят не так, как меня!
Однако вслух ничего не сказал, с горем пополам постелил для господ, и все улеглись спать. Утром еще и не рассвело толком, а мы были уже на ногах. Отца моего дом сторожить оставили, мы же в лес зашагали кабанов поспрошать, каково им на раздолье живется. Видел я, что и Блохе на охоту страсть как хочется, испросил у господ разрешения взять ее с собой. Охотники согласились, и мы дружно зашагали в лес. Я шел впереди, в одной руке у меня был топорик, в другой поводок, Блоха бежала рядом. За мною гуськом брели три охотника, своих собак они тоже держали на сворке. От дома я сразу взял вправо, чтобы не наткнуться на бомбы; все мы были на взводе, что люди, что ружья, и ходко продвигались в глубь бескрайнего леса.
Прошел час, зверья все не попадалось.
Охотники сделали привал, посидели, отхлебнули палинки, и мы тронулись дальше. Через полчаса ходьбы лес начал мельчать и редеть. Скоро пошли кочки. Тут румынский священник остановил нас и сказал, что теперь надо будет идти медленно и сторожко, нрав диких кабанов ему известен, вот такие заболоченные места им как раз по вкусу, тут-то они и бродят, лужу подходящую выискивают. Мне он велел оттянуться назад, сам впереди стал, по обе стороны от себя других двух охотников поставил. И мы двинулись опять, но уже пригнувшись, стараясь не шуметь. Прошли так шагов двести, и вдруг священник шикнул чуть слышно и знаком приказал нам залечь, скрыться в траве.
У меня сердце колотилось как бешеное, будто изнутри кто-то стучал в грудь молотком. Блоха замерла рядом, не спуская глаз с охотников.
Священник, извиваясь как червь, пополз вперед. Я осторожно приподнял голову, но ничего такого не углядел. И с какой стати, думаю, ползет он? А сам все же ожидал чего-то необыкновенного, сжимал топорище изо всех сил. И пожирал глазами священника, который, извиваясь, прополз вперед шагов десять и затаился за поросшей кустиками кочкой.
— Там целый стадо лежать, — шепнул замерший впереди меня господин Биндер; он был саксонец.
Но кассир тотчас же знаком велел ему замолчать. Священник, прикрытый кустом, встал на колени, понаблюдал еще немного и вскинул ружье к плечу. В ту же секунду раздался грохот, и не успел он затихнуть, как стадо кабанов с ужасным храпом и хрюканьем умчалось прочь.
Только один вепрь не ринулся в лес вместе со всеми; пошатываясь, он двинулся прямо на нас.
Священник отскочил за куст и спустил собаку со сворки.
Мы тоже спустили своих.
Плутон рванулся вперед, остальные собаки за ним. Блоха неслась быстрей всех. Собаки вихрем налетели на зверя, он, сверкнув клыками, сбросил их с себя и, круша все вокруг, быстро к нам приближался.
Со страху я завизжал будто резаный.
Кассир и саксонец вскочили и со всех ног бросились наутек.
Только священник остался на месте. Он подпустил вепря со вцепившимися в него собаками совсем близко и выстрелил в упор.
Зверь рухнул, свалился мешком.
Тут вернулись и кассир с саксонцем. Окровавленные собаки тяжело дышали. Я поднялся на ноги, захлебываясь от слез.
— Ты что ревешь? — спросил священник.
— Дак вепрь-то едва не сожрал вас…
Священник погладил своего Плутона, я тоже погладил Блоху.
Ну, порадовались они и послали меня за линейкой, на которой вчера приехали. Я спешил как мог, но вернулся к ним уже за полдень: разве ж по неезженому лесу быстро проедешь! Кое-как взвалили мы громадного вепря на линейку и покатили домой. Под вечер устроили великий пир. Священник на радостях взгромоздился на вепря и так, на спине его сидя, пил палинку.
Дали они мне сто лей за то, что проводником оказался хорошим, и укатили с добычей. Отец тоже с ними уехал, и от денег за лес я избавился, отдал господину кассиру, чтобы в банк отвез.
Оставшись один, засветил я лампу, еще раз перебрал про себя все подробности достопамятной охоты, потом лег спать. Утром поднялся рано, веселый и всем довольный, и порешил сам с собой, что с этого дня заживу, как порядочному лесному сторожу положено, да так всю неделю и прожил.
На первом месте у меня было дело.
На втором — забота о достатке своем, а означало это, что в среду и в пятницу устроил я еще по урагану, две бомбы на это пошло. Такие великаны полегли, что и одного из них, я прикинул, на четыре-пять телег хватить должно было.
Вот только очень на дядю Пали я злился, он приезжал что ни день и всякий раз с новыми какими-нибудь книжонками, чтобы еще дров выманить. У меня уже столько набралось в доме книжек, будто я и не сторож, а какой-нибудь ссыльный книгочей-барин.
Словом, времечко шло, настал день поминовенья усопших; я посвятил его Марии Сюч и Петеру Мошойго. Взял с собою две свечки, пошел туда, где кресты их стояли, свечки затеплил, поставил — столько-то каждому доброму христианину причитается. Блоха со мною была, ее глаза тоже горели, как свечки, а пожалуй, и еще ярче.
На другой день погода вдруг переменилась, словно знала, что я перевернул страницу большого календаря.
Утром проснулся, а по горам и верхушкам высоких деревьев клубится холодный, зябкий туман. В воздухе стояла сырость, морось, и всё — кровля дома моего, земля, деревья до самых корней — было мокро, как будто только что из воды.
После полудня заморосил дождь.
Так началась новая пора на Харгите и в моей тамошней жизни; было в ней разное — и тоска нападала из-за тумана, дождей, холодов, но и забавных приключений случалось немало.