— Домой… На машине… — рассеянно ответила Люба.
— Хочешь, я приеду за тобой?
— Не нужно.
— Или давай я позвоню Родику и скажу, чтобы он приехал и забрал тебя с работы. Ты там совсем одна… Я ведь не хотела тебе говорить… лучше бы, чтобы ты была с Родиком… такое известие, а ты одна…
Аэлла все говорила и говорила, но Люба не слушала ее. Сердце билось в груди мощными частыми толчками, которые отдавались в горле и в висках. Она с недоумением посмотрела на зажатую в руке телефонную трубку и положила ее на рычаг. Ей хотелось закричать в голос, изо всех сил, закричать, завыть, забиться в слезах, и чтобы ни перед кем не было стыдно, чтобы не нужно было сдерживаться и сохранять приличный вид. Ей нужно было выплеснуть всю боль, все свое накопившееся за несколько лет напряжение и внезапно обрушившееся на нее горе. «Я больше не могу, — подумала Люба. — Я больше не выдержу. Я сойду с ума».
Почти ничего не видя от застилавших глаза слез, она ощупью вышла в маленькую комнату отдыха, дверь в которую располагалась прямо за ее креслом, бросилась на диван, прижала к лицу кожаную подушку, вцепилась в нее зубами и издала глухой протяжный вой. Грудь разрывалась, виски ломило, внутри разливалась леденящая пустота.
Через четверть часа Люба Романова вышла из комнаты отдыха в кабинет и перезвонила Аэлле.
— Прости, что бросила трубку. Не справилась с собой, — устрашающе ровным голосом произнесла она.
— С ума сошла! Не вздумай извиняться. Я все понимаю. Ты действительно не хочешь, чтобы я приехала? Подумай как следует.
«Хочу, — подумала Люба. — Конечно, я хочу. Хочу, чтобы приехала ты, и Родислав тоже чтобы приехал, и чтобы он все узнал не от меня, и чтобы пережил этот удар один, без меня, потому что у меня нет сил его поддерживать и утешать, и у меня нет сил набраться мужества и сказать ему. Я больше не могу. Я больше ничего не могу. Я умерла».
— Спасибо, Аэлла, я справлюсь.
«Я не справлюсь. Я больше никогда ни с чем не справлюсь. Я не смогу быть поддержкой ни Родику, ни Лельке, ни папе. У меня больше нет сына. Господи!!!»
Она тупо смотрела на разложенные на столе бумаги. Зачем они здесь? Что она делала? Составляла какой-то план… Какой? Зачем? Для чего? Какое это все имеет значение, когда Коли нет… Надо позвонить Бегорскому, сказать, что план, который он ждет завтра с утра, не будет готов. Андрей спросит: а когда? Что ему ответить? Что никогда? Придется ему все объяснять, но у нее нет сил, она не сможет произнести вслух страшные слова о том, что Колю… Нет, она не только вслух, она и мысленно их произнести не может. А как же Родик? Как ему сказать? Или не говорить? Не расстраивать? Пусть поживет еще несколько дней в покое, пока она наберется сил и сможет сказать ему.
Это было очень соблазнительно. Пересидеть здесь еще пару часов, постараться окончательно прийти в себя, налепить на лицо выражение покоя и безмятежности и вернуться домой. Никому ни о чем не говорить. Покормить ужином, посидеть перед телевизором и лечь спать. А завтра уйти на работу и погрузиться в повседневные заботы. Хотя нет, посидеть перед телевизором не удастся, телеканалы прекратили вещание в связи с пожаром. Ну, можно посмотреть какое-нибудь кино на видике. Получится ли у нее? Надо постараться. Может быть, ей даже удастся закончить план, чтобы завтра утром отдать его Андрею, тогда можно сегодня не звонить и ничего не объяснять.
Люба стала всматриваться в текст на лежащем перед ней листке, но ничего не понимала. Снова зазвонил телефон.
— Любаша… — голос Родика ударил в ухо и захлебнулся. — Я все знаю.
— Откуда?
— Мне позвонил Бегорский. А ему — Аэлла. Как ты там одна? Хочешь, я приеду?
— Не нужно, Родинька. Я уже ничего. Поплакала, и стало полегче. Я скоро вернусь.
— Андрей сказал, чтобы ты завтра не выходила на работу. Сиди дома, сколько тебе нужно. И возвращайся быстрее.
Он просит ее вернуться. Он хочет быть рядом, когда ей плохо. «Нет, — тут же поправила себя Люба, — он хочет, чтобы Я была рядом, когда ЕМУ плохо. Да какая разница? Главное, что он все знает. И что мы вместе».
— Леля дома? — спросила она.
— Дома. Я ей уже сказал.
— Как она?
— Плохо. Ушла к себе и плачет. Приезжай быстрее, Любаша.
— Хорошо, — пообещала она, — сейчас выезжаю.
Она позвонила водителю и через десять минут села в машину. Город жил своей обычной жизнью, летним воскресным вечером на дорогах было мало автомобилей, дачники начнут возвращаться попозже, и пешеходов на улицах тоже было немного. Люба по привычке смотрела на идущих людей, какой-то молодой мужчина показался ей похожим на Колю, сердце привычно дернулось и тут же оборвалось: всё, теперь можно не смотреть на пешеходов в надежде увидеть сына, он никогда не пройдет по этим улицам, и ни по каким другим улицам он тоже не пройдет. Его больше нет. Совсем нет. Нигде.
Это невозможно было осмыслить. С этим невозможно смириться. И ей казалось, что с этим невозможно будет жить.
Прошло несколько дней, прежде чем Люба решилась поговорить с Тамарой, которая пока ничего не знала о смерти своего племянника Николаши.
Она приехала к отцу, выбрав вечер, когда Тамара не работала: у той был график «два дня через два с девяти утра до девяти вечера». Телевидение по-прежнему не работало, и Люба захватила с собой несколько видеокассет с любимыми фильмами отца, чтобы чем-то занять старика, пока она попробует уединиться с сестрой. С выбором кассет она угадала, Николай Дмитриевич обрадовался и сразу попросил поставить ему «Освобождение» Озерова.
Услышав про Колю, Тамара тихо охнула и схватилась руками за голову.
— Бедная моя, бедная, — приговаривала она, раскачиваясь из стороны в сторону. — Как же ты с этим справишься?
— Справлюсь, — слабо улыбнулась Люба. — Мне деваться некуда, придется справиться.
— А как Родька?
— Ничего, держится. И в целом все ничего, Тома, ты за нас не волнуйся.
— А как быть с папой? Ты ему скажешь?
— Ни за что! Он этого не переживет. Да и как сказать? Колька же якобы за границей, работает по контракту. Если сказать, что он там погиб, то встанет вопрос о транспортировке тела и о захоронении.
— Ты права, — согласилась Тамара. — Что же мы ему скажем?
— Ничего, — вздохнула Люба.
— Как — ничего?! Совсем ничего?
— Совсем.
— И будем делать вид, что Коля жив?
— Придется.
Тамара долго молча смотрела на сестру, словно стараясь понять, не снится ли ей этот чудовищный в своей нелепости разговор.
— То есть ты, — медленно произнесла она, — собираешься на папины вопросы о Коле отвечать, что у него все в порядке, что он звонил из… откуда?
— Из Аргентины, — едва слышно проговорила Люба. — Да, все будет именно так. А как может быть по-другому? Ты предлагаешь мне сейчас признаться папе, что я много лет обманывала его, что Колю выгнали из института, что в армию он пошел не по своей воле, что он вор и картежник, что он обделывал с какими-то бандитами какие-то грязные делишки и что последние пять лет он не работал за границей, а был в бегах и в конце концов его убили? Я так должна поступить?
Сказала — и обмерла. Впервые за эти несколько дней она произнесла вслух это страшное слово: «убили». Ее сына убили, ее Коленьку, ее сыночка, ее золотого мальчика, ее кровиночку. Ей стало не по себе. Показалось, что вот теперь, после того как она сказала, Николай умер по-настоящему.
— Знаешь, Тома, а мне стало спокойнее, — сказала Люба. — Я больше не волнуюсь за Колю, не думаю о том, где он, что с ним, не голодает ли он, не болеет ли, не страшно ли ему, не одиноко ли. Я больше не думаю о том, найдут его или нет. Все уже случилось. И теперь я точно знаю, что ему не больно, не холодно и не страшно. Ему было пятнадцать, когда я всерьез начала за него беспокоиться. А сейчас ему тридцать пять. — Она сделала паузу и добавила: — И всегда будет только тридцать пять. Двадцать лет я думала о нем день и ночь, ни на минуту не забывая, ни на секунду не расслабляясь. Двадцать лет я волновалась, постоянно ожидая каких-нибудь гадостей, каких-нибудь известий, я боялась, что он попадет в милицию, что его снова изобьют, что он опять окажется в больнице с побоями и переломами, что его втянут в какую-нибудь авантюру, что он что-нибудь украдет. Двадцать лет беспрерывного ежечасного напряжения! Последние пять лет я знала, что его ищут, чтобы убить, и все время думала об этом. А вот теперь все это закончилось. И я смогу жить спокойно. Да, мне больно, мне горько, но мне спокойно. То, что я говорю, наверное, звучит ужасно, да?
Тамара обняла ее, прижала к себе.
— Бедная моя Любанечка, — приговаривала она, гладя сестру по спине, — маленькая моя девочка.
Люба заплакала, не разжимая губ, чтобы не застонать. За стеной грохотали взрывы, командиры что-то выкрикивали, и вряд ли отец услышал бы, даже если бы она зарыдала в голос, но она все равно старалась производить как можно меньше шума.
— Наверное, когда Гриша умер, тебе было тяжелее, — сказала она. — Ты же от него не видела ничего, кроме радости. И потом, он погиб внезапно, ты не была готова к его смерти, а я готовилась много лет.
— Знаешь, — улыбнулась Тамара, — когда Гриши не стало, я весь первый год думала о том, что больше никто никогда не скажет мне, как сильно меня любит. И только через год я спохватилась. Поняла, что мы горюем не о человеке, который ушел, а о себе. Ты права, тому, кто ушел, не плохо, не холодно, не голодно, не больно и не страшно. А вот нам, оставшимся, и больно, и горько, и страшно, и одиноко. Мы не покойника на самом деле оплакиваем, а себя, оставшихся без него.
— Гриша часто говорил тебе, что любит?
— Каждый день раз по десять.
— Надо же, — задумчиво проговорила Люба. — Я только сейчас подумала о том, что Родик никогда мне этого не говорил.
— Как — никогда? — удивилась Тамара. — Что, совсем никогда?
— Совсем.
— И даже когда женихом был?
— И тогда тоже.