»[16]
*
«Итак, нужда и зло появляются целиком при полном осознании, ничего не извиняющем. Проклятие окончено. К тому же, жизнь окончена. Они в последний раз возвращаются к этим вещам.
«Женщина смотрит вперёд, с любопытством, которое она имела, входя в жизнь. Ева кончает так же, как она начала. Вся её тонкая и пылкая женская душа возносится к секрету её жизни наподобие поцелуя, возносящегося к губам. Она хотела бы быть счастливой, уже…»
Любимая опять вмешивается в слова своего друга. Проклятие, как сестра её собственного проклятия, внушило ей доверие. Но мне кажется, что она как бы ещё уменьшилась перед нами. Только что она возвышалась над всем; теперь она слушает, она ждёт, она понимает.
«И мы также, не правда ли?» — сказала она в какой-то момент.
Это волнует, такой вид двойственного произведения жизни и искусства. Искусство лирическое, жизнь драматическая. Они одновременно творцы, актёры, жертвы. Больше не известно, чем же они являются. Имеется лишь великая истина, которая одинакова для слов и для судьбы. Где начинается драма, которую они играют, и где тот, кто с ними играет?
*
«Безмерная набожность терзает их надеждой: «Я верю в Бога, я больше не верю в себя!» Но вкрадывается неутомимое любопытство. Каким будет рай, как больше не будем страдать?…
«Рай, — говорит он, — мы его мельком увидели на земле. Надежды, волнения, прекрасные излияния и внутренние вознаграждения гордости — всё это было немного раем. Это было как краткие моменты Бога… Но это было быстро скрыто нашим бесчестьем, нашей человеческой гнусностью. Теперь наш скорбный путь скоро окончится, и это будет Бог без конца.» Женщина продолжает: «Чем же стану я?»
Любимая говорит: «Она права». Ибо, наконец, что же следует ему ответить?
«Он ей доказывает, что совершенное счастье есть сущность, природа которой от нас ускользает. Нельзя потрогать вечность, ещё менее возможно опробовать её. Нужно это предоставить Богу, а нам заснуть как детям в один из наших вечеров.
— Однако… — замечает Любимая.
— Но, будучи жертвой пророчества, которое постепенно ею завладело, женщина снова поставила неразрешимый животрепещущий вопрос: «Чем мы станем?».
«И тогда, снова, он ей отвечает, чем именно они не будут. Несмотря на то, что он хотел бы сказать что-нибудь положительное, истина овладевает им и направляет его к отрицанию: «Мы больше не будем нашими лохмотьями, нашими телами, нашими рыданиями…». И он углубляется в свою обездоленность, чтобы её отрицать. «Чем мы станем?» — восклицает она с содроганием. — Больше никакой обездоленности; больше не будет расставания, больше не будет страха, больше не будет сомнения. Больше никакого прошлого, больше никакого будущего, больше никакого желания. Больше никакой надежды.
— Больше никакой надежды?…
— Надежда приносит несчастье, потому что она надеется. Больше никаких молитв: молитвы также не будет, потому что это плач, который возносится и который нас покидает… Больше никаких улыбок: не есть ли улыбка всегда наполовину грустная? Улыбаются лишь своей меланхолии, своему беспокойству, заранее своему одиночеству, своей боли, которая быстро проходит; улыбка не длится, ибо если она будет длиться, её не станет; её свойство быть умирающей…
— «Но чем же стану я, именно я!» Этот крик: «Я!» постепенно занимает всё место, вибрирует, требует. И ещё раз он ей бросает призрачные слова, потому что его спрашивают о том, что будет, а он предлагает в ответ то, чего больше не будет. Он снова выставляет напоказ испытанные слова, наподобие пугала. Он их вытаскивает как зарытую в землю тайну. Он сознаётся в том, в чём никогда бы не сознался. «Имеется нечто, всегда скрывавшееся от тебя мною. Я тебе говорил кое-что, но я лгал.» Он стал бы почти выдумывать из-за необходимости найти, что же ответить на слишком простой вопрос. Он подробно рассказывает о своих желаниях, и каждый из его обрывков фраз вызывает в представлении ад. Он возжелал всего: чужой собственности, чужой судьбы, славы, бессмертной толпы. Он даже мельком показал всю драму, убитую в нём, сведённую судорогой, скованную, всю возможную большую поэму: «Ад более ужасный и ещё более жестокий: наша дочь, которая походила на твою зарю!»[17] Он не поддался своим желаниям, он их лишь более полно претерпел. Он пронёс в себе, с мотивами затишья, вечное искушение: «Пригвождённое во мне, но во всей полноте и очень сильное… О! притаившееся в моём сердце, мучающее и скрытое, постыдное зло непогрешимости!»[18]
«Он превыше всего желал прошлого, и он вспоминает это страдание, столь простое и столь неоспоримое — прошлое, которое мертво. Ему хотелось бы проникнуть в прошлое, как в будущее, как в любимое сердце. Но воспоминание неумолимо. Оно есть: ничто, оно есть: никогда больше, и тот, кто вспоминает, страдает и испытывает угрызение совести прежнего времени, будто злоумышленник. И также он, и они оба были одержимы мыслью о смерти, несмотря на их набожность, которая глубоко проникла в них со старостью. Мысль о смерти была повсюду. Ибо ужасна как раз не сама смерть, а именно мысль о смерти, которая разрушает любую жизнедеятельность, отбрасывая подземную тень. Мысль о смерти: смерть, которая живёт… «О!как я страдая… Как я должен был страдать!»
«Вот что было и чего, наконец, больше не будет. Вот все разновидности тьмы, которые нас предохраняли от продолжительности счастья. Всё сводится к захвату и к мраку, которых жизнь хочет избежать. «Мы есть те, — восклицает он, как в начале, — мы есть те, которые никогда не имели света, которых всеобъемлющий мрак вновь окутывал каждый вечер, те, чья живая кровь, кровь из глубины является чёрной, те, мрачная мечта которых марает всё, чего она касается, и наши глаза так же мрачны, как наши рты. Пустые и мрачные, наши глаза слепые, наши глаза потухшие: им нужна большая помощь небес… Ты помнишь, как, собравшись в тиши вечера при бурной погоде, мы сохраняли луч света над нашими головами, и мы долго хотели, чтобы тьма не настала. Твоя слабая рука, крепко лежащая на моей руке, трепетала… Подавляя наш ослабленный грустью порыв, тьма отнимала у нас похищенный свет…»[19]
«Мрак изливался из них как из раны на их боку; они в самом деле создавали мрак… И, будучи ограниченным, ослеплённым своим детским разумом, он восклицает: «Ночь поглотит себя; ты будешь светом!» Но жалкое безмерное обещание не оказывает никакого влияния на страх женщины, и она продолжает спрашивать, чем же станет она, именно она: ибо свет — это пустяк. Ничто, ничто… Она напрасно пытается бороться против этого слова.
«Он упрекает её в том, что она противоречит самой себе, требуя одновременно земного счастья и небесного счастья; она отвечает ему, из своей сокровенной сути, что противоречива не она сама, а противоречивы вещи, которых она желает.
«Тогда он хватается ещё за одну направленность спасения, и, с безнадёжным жгучим желанием, он объясняет, он кричит: Это нельзя знать! Как можно было бы это знать! Это безумие, это кощунство, пытаться это сделать! Речь идёт о порядке вещей, столь отличном от того, что мы понимаем! Божественное счастье не имеет ту же форму, что счастье человеческое. «Божественное счастье вне нас.»
Она встала, охваченная трепетом:
«Это неправда! Это неправда! Нет, моё счастье не есть вне меня самой, потому что это моё счастье…»[20] Весь мир есть мир Бога, но в моём счастье именно я есть Бог.» «Чего мне хочется, — добавляет она с бесповоротной простотой, — так это быть счастливой, мне, таковой, какая я есть, и таковой, какая я страдаю.»
Любимая вздрогнула: она, вероятно, думала о том, что она недавно сказала: «Ответ, который меня лично касается, меня, таковую, какая я здесь есть.» И она больше была похожа на эту женщину, чем на саму себя…
«Мне, таковой, какая я страдаю», — повторил мужчина.
«Важные слова! Они нас точно приводят к этому важному закону: счастье есть не предмет, не выражение расчёта; оно рождается из нужды и полностью зависит от неё, и больше невозможно разъединить радость и страдание, так же, как свет и тень. Разделяя их, мы убиваем обоих. «Мне, таковой, какая я страдаю!» Как быть счастливой в полном покое и при полной ясности, абстрактных как формула? Мы состоим из слишком многих потребностей и из слишком разнузданного сердца. Если бы у нас изъяли всё, что нам причиняет зло, что бы осталось! И счастье, которое наступило бы тогда, было бы не для нас, оно было бы для кого-то другого. Смутный зов, который, веря в следующее суждение, гласит: Мы имели отблеск счастья, стёртый мраком; при исчезновении мрака у нас будет самое полное счастье, — выдумка безумца. И также выдумкой безумца являются слова: у нас будет такое полное счастье, которое мы не можем постигнуть.
«И женщина сказала: «Боже мой, я не хочу «на небеса!»
— Полно! — сказала трепещущая Любимая, — значит, нужно было бы, чтобы имелась возможность быть несчастным в раю!
— Рай — это жизнь», — ответил он.
Любимая, с поднятой головой, замолкла, ограничившись сказанным, понимая наконец, что всеми этими словами он просто отвечал именно ей и что он восстановил в её душе мысль более возвышенную и более правильную.
*
«Мужчина теперь достиг единогласия, — продолжил он. — К тому же он чувствовал, в какую ошибку упирался его гнев. — И вот он подчёркивает, усовершенствует драматическую истину, едва замеченную во вспышке женщины. А Бог, Бог? — сказала она. — Бог не может ничего сделать для людей. Делать нечего. Он не бессильный. Он всего лишь Бог.
«И тогда что же они делают, эти два безутешных верующих, вопреки Богу? Они беспорядочно восстанавливают, воспоминание за воспоминанием, свою жизнь, и они её обожают, в её безотрадности, где имелось всё. Рядом с каждой из этих вспышек радости или гордости, которые они только что называли частицами Бога, они видят мрак, допускавший это, слабость, готовившую это, риск и сомнение, бдительно окружавшие это, трепет, который этому придавал жизнь… Облик их судьбы, столь реально восстанавливающийся в их глазах, постепенно исчезает в облике их любви, тем более замечательной, чем больше она перенесла мучений. Если бы он не был бедным, он не испытал бы всей полноты милосердия, которым она его щедро одарила, когда он приблизился к её свету, необходимому для него, и к её женским устам в зовущей тишине!