«Кажется, что они вновь переживают, подражают этому… Словно они плохо знают друг друга и постепенно вновь знакомятся, взаимно оценивают друг друга и начинают друг к другу привязываться. Что же касается мрака, — говорят они, — так мы его искали. Они видятся друг с другом, разыскивая днём сумерки в глубине комнат, в чаще лесов. Они созерцали, они понимали природу. Они слишком её понимали и присваивали ей то, чем она не обладала, когда их смертельное волнение допускало последнюю улыбку вечером… «И вокруг нас день умирал, увы!»
Я больше не знал, от имени кого говорило передо мной это человеческое создание, и была ли произносимая им речь о нём самом либо о других. Зажатый между этих стен, заброшенный вглубь этой комнаты подобно мокрой тряпке, этот мужчина, казалось, представлял одно из своих значительных произведений, где музыка сливается со словами:
«Ах! Когда я привлекал к себе своими покоряющими руками, под покровом вечера, твою драгоценную голову, когда я мельком замечал в твоих изнеможенных движениях твои уста и нескончаемое безмолвие их поцелуев, твоё тело, которое в ночи белело как ангел…»[21] Когда я приближался к твоему лицу как к зеркалу моей улыбки; когда, стоя рядом с тобой, поддерживая тебя и будучи поддерживаемым тобой, я погружал мои закрытые глаза в солнце твоих волос, чтобы ослепить себя; когда я обшаривал твою тень своими неуклюжими руками.
«Мы были нужны друг другу, мы страдали друг за друга… О! сомневаться, не ведать, надеяться, плакать! Именно так было всегда. Несмотря на безденежье, забвения, слабости и бедность, царила великая бедность нашей любви!
— Ах! — сказала Любимая, — не нужно проклинать, не нужно жалеть, нужно любить своё сердце.»
Он продолжал, не задерживая внимания на её словах: «И умирающие говорят: «И когда жизнь, со временем, не упрекая нас более, чем это возможно, увы! не делая из двух существ единое существо, нас, однако, сформировала достаточно похожими для того, чтобы нежность чудесным образом заставила нас быть чуткими друг к другу, мы достигли вместе сосредоточенности и духовного поклонения — религии, которая охватывает трепетом — именно для наших невзгод. Мы её обнаруживали повсюду со смертью; мы поклонялись человеческой слабости на ветру, чьи содрогания чувствуются и который приближается — и который дует всегда; в закате, который выцветает; в лете, которое кажется страдающим и ослабевающим; в осени, красота которой содержит предчувствия, и мёртвые листья которой заставляют грустно умирать звук шагов; в звёздном небе, величина которого кажется безумием; и совсем трудно было поверить, что камень имел каменное сердце и что будущее не было невинным и подверженным заблуждению! И мы сопротивлялись, и мы прирастали надеждой.»
«Вспомни, как ниспадал на большие спуски вечер, когда мы чувствовали, как приходит старость, мы соединяли попарно наши немощные руки и, вопреки всему, поворачивали наши глаза к будущему! Будущее! На твоей нескончаемой щеке улыбалась морщина. Всё было великолепно и трепетно, мудрая истина падала с сияющего неба, и его последний отблеск покоился на твоём белом челе. Скупые, усталые, с едва двигающимися веками, полные безотрадного прошлого, которое не может исцелить, мы надеялись: вечер смягчал камни, твои глаза были золотого цвета, у меня было чувство, что ты умираешь!»[22]
«Жизнь возбуждается со своего рода усовершенствованием в заканчивающейся жизни. «Это прекрасно, — провозглашает он ещё более значительно, — это прекрасно — достигнуть конца своих дней… Именно так мы провели жизнь как в раю.»
«И они пришли к тому, что робко, с неловкостью сказали друг другу: «Я тебя люблю.» На пороге вечной небесной синевы они пытались осуществить смиренное начало искупительной жизни. И они убеждаются в том, что Бог страдает, видя их умирающими, и они жалеют его. Потом те, кто скоро не будет страдать, говорят друг другу ужасное «прощай», на котором кончается драма.
— Они правы, — высказалась Любимая с возгласом, в котором она была вся.
— Вот истина, — сказал поэт. — она не устраняет смерть. Она не уменьшает пространство, не задерживает время. Но из всего этого и из понятия, которое мы об этом имеем, она творит мрачные основные элементы нас самих. Счастью нужно несчастье; радость частично становится грустью; именно благодаря нашему распятию во времени и пространстве наше сердце бьётся внутри. Не следует мечтать о своего рода абсурдных абстракциях; нужно сохранять связь, соединяющую нас с родом и с землёй. «Такие, какие мы есть! — вспомни. Мы есть большое смешение; мы есть нечто большее, чем мы думаем: кто знает, что же мы есть!..»
Женское лицо, сурово искажённое страхом смерти, вновь оживилось улыбкой. Она спросила, исполненная детского величия: «Что же ты мне всего этого не сказал сразу же, как я тебя спросила?
— Ты тогда не могла меня понять. Ты направила твою скорбную мысль по безисходному пути. Нужно было дать истине другое направление, чтобы изложить её тебе снова.»
*
Кое-что ещё, что я вижу в них, заставляет их волноваться: красота, беседа в любезных тонах. Да, это их окружило сиянием на несколько мгновений, пока они ещё не покинули мечту.
«Хорошо, — вздохнула она, — слышать здесь все эти слова, которые говорят именно о том, что против нас.
— Выразить свои мысли, пробудить то, что является живым, — сказал он, — это единственная вещь, которая на самом деле даёт впечатление справедливости.»
После этих значительных слов они замолчали. В эту долю времени они были столь близки, насколько было возможно на этом свете — по причине августейшего согласия с высокой истиной, с тяжкой истиной (ибо трудно понять, что счастье есть одновременно счастливое и несчастное). Она, однако, верила в это, она, мятежница, она, неверующая, которой он дал потрогать истинное сердце.
IX
Окно было открыто настежь. Вечер наступал, трепещущий, изобильный, будто определённое время года. Я увидел в запылённых лучах заката трёх лиц, находившихся против света продолжительных отблесков красновато-коричневого цвета с золотистым отливом. Старик, с печальным и подавленным видом, с изборождённым морщинами лицом, сидящий в кресле, придвинутом к окну; рослая молодая женщина с очень светлыми волосами, лицо которой походило на лицо мадонны. Немного в стороне сидела беременная женщина, и казалось, что она своим пристальным взором созерцала будущее.
Эта женщина совершенно не вмешивалась в разговор, либо потому, что она занимала более простое социальное положение, либо потому, что её мысли были целиком посвящены состоянию её тела. В полусвете, где она уединилась, были видны её растолстевшая и слегка уродливая фигура и нежный углублённый оскал её зубов.
Двое других беседовали. Голос мужчины был надтреснутый, изменчивый. Небольшое лихорадочное дрожание иногда охватывало его плечи, и временами у него были резкие движения, не контролируемые им; у его глаз веки были вытянутыми сбоку, его речь носила отпечаток какого-то иностранного акцента. Что касается её, то она рядом с ним держалась спокойно, с её ясностью и её ласковостью Севера, столь светлая и столь золотистая, что казалось, будто дневной свет исчезал медленнее, чем в другом месте, на её бледном серебристом лице и рассеянном ореоле её волос.
Были ли это отец и его дочь, брат и его сестра? Чувствовалось, что он её обожал, но что это не была его жена.
Он посмотрел на неё потухшими глазами, в которых появился отблеск солнца, освещавшего её.
Он сказал:
«Кто-то скоро родится, а кто-то скоро умрёт.»
Беременная женщина встрепенулась. Другая женщина воскликнула вполголоса, быстро наклонившись к нему:
«Что вы говорите, Филипп!..»
Казалось, что он равнодушен к впечатлению, произведённому его словами, как если бы это возражение не было искренним или являлось напрасным.
Возможно, он не был старым; его волосы казались мне слегка седеющими. Но он был охвачен таинственным страданием, которое он плохо переносил, имея постоянные судороги. Он не должен был долго прожить. Это проявлялось вокруг него в вечных признаках: страшащаяся и слишком сдерживаемая жалость во взглядах, и уже почти невыносимая скорбь.
*
Он принимается говорить после усилия своей плоти, чтобы прервать тишину. Так как он находится между открытым окном и мной, его слова частично рассеиваются в пространстве.
Он говорит о путешествиях. Я также предполагаю, что он рассказывал о своей женитьбе, но я не слышал, что было об этом сказано.
Он оживляется, его голос повышается; сейчас его звучность глубока и томительна. Он дрожит; постоянный пыл оживляет его жесты, его взоры, расхолаживает и возвышает его слова. В нём виден деятельный и блестящий человек, которым он, вероятно, был до того, как его сразила болезнь.
Он слегка повернул голову, и я его слышу лучше.
Он вспоминает города и страны, в которых побывал, перечисляет их. Он словно взывает к священным словам, к дальним и различным небесам, которые он умоляет: Италия, Египет, Индия. Он прибыл сюда, между двумя этапами, чтобы отдохнуть; и он отдыхает, встревоженный, прячется подобно беглецу. Скоро нужно будет опять уехать, и его глаза вновь засияли. Он перечисляет всё, что хотел бы ещё увидеть. Но сумерки постепенно сгущаются; тепловатость воздуха рассеивается как хорошая мечта; и он думает только обо всём, что он видел:
«Всё, что мы видели, всё, что мы привезли из пространства с собой!»
Создаётся впечатление, что они являются группой постоянно неуёмных путешественников, вечных беглецов, в какой-то момент их неутомимой гонки остановившихся в одном из укромных углов мира, который с их точки зрения кажется небольшим.
*
«Палермо… Сицилия…»
Он старается упиться обширным воспоминанием, потому что он не осмеливается заглянуть в будущее. Я вижу усилие, которое он делает, чтобы приблизиться к какому-то светлому моменту истёкших дней.