Ад — страница 22 из 43

«Он видит побережье. Матросы заняты тем, что спускают на воду подводные части корпусов бесчисленных судов. Их тащат и скоро будут их толкать до выхода в открытое море, чтобы они не были изрублены прибрежными рифами. Греческий флот отправится этим вечером, потому что плыть судам можно только под звёздами, и флот плывёт, пока утро не забрезжит на синеве моря.»

После этого солнечного созерцания мужчина опустил свою утомлённую голову.

«У меня видение водного пространства. Я вижу вблизи эту воду, эти волны, которые, в абсолютной тишине, плещутся, серые и серебристые, при странном свете. Почему эта бесконечная тишина? Они на другой планете, удалённой на я не знаю, сколько сотен веков.»

*

Я смотрю, о чём он говорит, и я смотрю именно на него: зрелище, которое не существует, и человек, которого во мраке почти больше нет. Воскрешение в памяти, воскрешающий в памяти… Я размышляю об этой невыразимой разнице величия, имеющейся между тем, кто думает, и тем, что он думает. Его облик является незначительным оспариваемым пятном, неприметным, в начале развития стран и эпох.

И торопятся, громоздятся другие воспоминания, и ещё другие. Чувствуется, что он осаждён миром; служит мишенью слишком многим воспоминаниям: тем, которые он пробормотал, и тем, которые он не высказал за полным неимением свободного времени или возможности это сделать. Он не может избавиться от этого яркого величия, существующего в нём.

Он откинул голову назад; вероятно, он закрыл глаза… Что же касается его воспоминаний, то я их считаю и я их измеряю по страдальческому выражению, которое принимает его лицо, позволяющее себя разглядывать таким образом.

Теперь он, который только что восторгался, жалуется:

«Я вспоминаю… Я вспоминаю… Моё сердце меня не жалеет.

«Ах! — стонет он сразу же после, с жестом смирения, — невозможно попрощаться со всем.»

Она здесь, и она бессильна, хотя и является обожаемой. Она ничего не может поделать с этим бесконечным прощанием, которое наполняет последние взоры человека. Она здесь, всего лишь во всей своей красоте, со всей своей улыбкой… И сверхчеловеческое видение тщетно прирастает сожалением, угрызениями совести, притязаниями. Он не хочет, чтобы это кончилось. То, что он воскрешает в памяти, призывается им, он хотел бы это возобновить. Он любит своё прошлое. Неумолимое, неподвижное, прошлое имеет вид божества — ибо как для верующих, так и для нигилистов величественность Бога заключается в том, что он позволяет молить себя.

*

Беременная женщина ушла, Я видел, как она проворно проскользнула к двери, осторожно, с материнской предусмотрительностью по отношению к самой себе.

Они остались только вдвоём… Вечер был захватывающей реальностью: казалось, что он живёт, укореняется и занимает своё место. Никогда комната не была им столь наполнена.

Он сказал: «Ещё один день заканчивается.»

И, как бы продолжая свою мысль:

«Нужно, — добавил он, — всё приготовить для бракосочетания.

— Мишель! — воскликнула инстинктивно молодая женщина, как если бы она не могла удержать это имя.

— Мишель не будет на вас сердиться, — ответил мужчина. — Он знает, что вы его любите, Анна. Он не будет беспокоиться о формальностях, безусловно, — говорящий настаивая на этих словах, чтобы утешить себя, — он за бракосочетание in extremis[23].

Они едва виднелись в сумраке, только он и она, объединённые сумраком вместе. Они внимательно посмотрели друг на друга.

Он был измождённый, весь в смятении; его слова исходили из глубины его жизни; она же, белая и крупная, отчаянно и очевидно волновалась…

Устремив на неё глаза, он делал видимое усилие, как если бы не осмеливался задеть её словом. Затем он решился.

«Я вас так люблю, — сказал он просто.

— Ах! — воскликнула она, — вы не умрёте!

— Как хорошо, — ответил он — что вы соизволили так долго быть моей сестрой!

— Ведь вы для меня столько сделали!» — ответила она, сложив руки и наклонив к нему свой великолепный бюст, как будто она падала ниц перед ним.

Было слышно, как они откровенно разговаривали. Какая восхитительная вещь — откровенно разговаривать, без недомолвок, без предосудительного неведения и виновности в отношении того, что говорится, и прямо идти навстречу друг другу; это почти чудо просветления, душевного спокойствия и существования.

Они молчали. Он прикрыл глаза, однако продолжая её видеть. Он их вновь устремил на неё.

«Вы мой ангел, который меня не любит.»

Когда он говорил это, его лицо омрачилось. Столь простое зрелище меня удручило: бесконечность сердца, участвующего в естестве: его лицо омрачилось.

Я видел, какую возвышенную любовь он испытывал к ней. Она это знала; в её словах, в её манере держать себя с ним имелась безграничная нежность, которая кропотливо его познавала. Она не ободряла его, не лгала ему, но каждый раз, когда это было возможно, она каким-либо словом, определённым жестом или некоторым выразительным молчанием старалась его слегка утешить в отношении самой себя, в отношении той горести, которую она ему причиняла своим присутствием, своим отсутствием.

Он произнёс, после того, как еще раз внимательно посмотрел на неё, между тем как сумрак, независимо от него, еще больше сближал его с ней:

«Вы печальная доверительница, посвящённая в мою любовь к вам.»

Он вновь заговорил о бракосочетании. Поскольку все меры были приняты, почему бы не совершить это немедленно?

«Моё богатство, моё имя, Анна, чистые взаимоотношения, которые останутся с вами, когда… когда мне придётся стать ушедшим.»

Он хотел распространить своей рукой длительное благодеяние в туманное будущее, с весьма лёгкой маской, увы, как благословение. В настоящее же время он стремился лишь к слабому и условному согласию с этим словом: бракосочетание.

«Зачем говорить об этом…»

Она не отвечала прямо, испытывая непреодолимое затруднение, вероятно, по причине этой любви, которая имелась в её сердце и в которой её собеседник ей признался. Хотя она в принципе согласилась и положилась на естественный ход событий — поскольку формальности были выполнены — она никогда прямо не отвечала на эту мольбу, которая каждый раз, когда они оставались одни, направлялась от него к ней, в виде взгляда.

Но этим вечером не пришла ли она почти к согласию, к решению, которое она бы приняла независимо от материальной выгоды, полученной бы от этого ею, которое она бы приняла в своей столь чистой душе и что быстро становилось известным — для того, чтобы пойти ему навстречу и позволить ему какое-то подобие близости?

«Что скажете?» — прошептал он.

Мы посмотрели на её рот… Он уже почти улыбался, этот рот, которого умоляли как алтарь, как образ божества, который был ценен надеждами, изливавшимися к ней одной, в то же время, что и все красоты вечера.

Умирающий, чувствуя, что придёт согласие, прошептал:

«Я люблю жизнь…»

Он покачал головой:

«У меня так мало остаётся времени, столь мало времени у меня, что я хотел бы не спать ночью.»

Потом он замолчал, чтобы услышать её.

Она сказала: «да» и тронула своей рукой — слегка — руку старика.

И, помимо меня самого, моё безжалостное внимание заметило, что этот жест был ясно отмечен театральной торжественностью, значительностью, осознаваемой ею самой. Даже верная и чистая, без всякой задней мысли, жертва отмечена восхваляемой гордостью, которую я вижу, я, кто видит всё.

*

В гостинице говорят только об иностранцах. Они занимают три комнаты, имеют значительное количество багажа, а мужчина, по всей вероятности, очень богат, хотя вкусы у него очень скромные. Они останутся в Париже до родов молодой женщины, которая станет матерью через месяц, и которая должна родить в одной из платных больниц квартала. Но мужчина, как говорят, очень болен. Госпожа Лёмерсье этим крайне обеспокоена. Она опасается, как бы он не умер в её доме… Это для неё является предосудительным заранее. Номер в гостинице был заказан путём переписки, иначе она не стала бы принимать этих людей — несмотря на рекламу, которую ей делает их богатство. Она надеется, что ему будет достаточно времени для того, чтобы быть в состоянии уехать; но когда её встречают, у неё озабоченный вид.

…Когда я его вижу вновь, я предполагаю, что он в самом деле скоро умрёт. Он обессилел, его руки на подлокотниках кресла, ладони свешены. Кажется, что он с усилием устремляет свой взгляд. Так как его лицо опущено, свет из окна освещает не его зрачки, а край его нижних век, таким образом, что его лицо имеет какой-то надорванный вид. Смутное воспоминание о том, что сказал поэт, заставляет меня трепетать перед этим человеком, который кончился, который властвует почти над всем своим существованием с ужасающей самостоятельностью, облечённой красотой, перед которой сам Бог бессилен.

X

Он говорил о музыке.

«Почему, — сказал он, — так захватывает ритм? В середину беспорядочности природы человеческое создание, повсюду, где оно проявляется, привносит свой великий принцип регулярности и монотонности. Только лишь подчиняясь этому суровому закону, произведение, какое бы оно ни было, достигает достаточно высокого уровня и становится прочно обоснованным. Это строгое свойство отличает улицу от долины и возносит лестницу с равными ступенями в горах шума. Ибо беспорядочность не имеет души, а регулярность является мыслящей.»

Затем он стал говорить о пропорции, о гармонии единства. Я слышал лишь фрагменты его фраз, как если бы ветер доносил до меня порывами запах поля или широко раскинувшегося моря.

В дверь постучали.

Это было время прихода врача. Он встал, оступаясь, — расслабленный и побеждённый перед этим мэтром.

«Как дела со вчерашнего дня?

— Плохо, — ответил больной.

— Ну-ну!» — спокойно произнёс вновь пришедший.

Их двоих оставили наедине. Мужчина вновь сел, медленно и со смешной неловкостью. Врач стоит между ним и мной. Он спрашивает его: