*
Потом он говорил о живописи; он сказал, что она имеет объёмность, которая отсутствует у ваяния. Он припомнил невероятное состояние покоя прекрасных портретов и настойчивое воздействие нарисованного лица, которое притягивает взгляды.
Он вздохнул: «Художники несчастны: им приходится все делать заново. Всё зависит от них. Известно ли когда-нибудь, что заключает в себе представленная частица реальности? Нужно слишком много прозорливости для этого. Да, слишком — прозорливости, которая выступает за пределы как галлюцинация. Великие находятся вне природы: Рембрандт имеет видения, как Бетховен слышит голоса.»
Это имя поместило его в мир музыки.
Он сказал, что, хотя музыка и достигла совершенства, другого примера которому нет с того времени, как человек имеет пристрастие к несметным художественным произведениям — благодаря тому же Бетховену, — однако между искусствами существует иерархия в зависимости от сферы мышления, которую они заключают в себе; что литература на этом основании находится над всем остальным: каким бы ни было количество шедевров, созданных ныне, гармония музыки не стоит тихого голоса книги.
*
«Анна, — сказал он, — который в большей степени поэт, тот, кто, в созвучии красивых фраз, передаёт прекрасные образы, которые представляются нам, тревожащие, царственные и торжественные, как цвета при свете дня, или поэт Севера, который, в пустынном и мрачном обрамлении серой местности, при дымной желтизне окон, в немногих словах, — показывает, что лица преображаются и что в тени, разделяющей двух собеседников, имеется единственная бесконечность, которая должна бы быть!
— Они оба правы, вероятно.
— Я, которого всё моё детство тянуло к тем, кто был полон изобилия и солнца, я предпочитаю теперь других, до такой степени, что верю только в них. Цвет пуст, он лишь видимость. Анна, Анна, душа есть птица тьмы. Всё прекрасно; но тёмная красота является первоначальной и материнской. При свете — видимость; во тьме — мы. Тьма есть реальность чуда, которое выражает невидимое.»
Движение, повернувшее его на три четверти, мне отчётливо показало растянутую опухоль его шеи.
«Да, да… — продолжил он, сделав слабоуловимый жест, но который имел своего рода небесную важность, жалкий пророческий жест, — именно в литературе черпают наиболее возвышенное и наиболее полное согласие с тем, что есть; именно она обеспечивает наиболее совершенным образом — почти самим совершенством — награду в виде выражения своих мыслей… Да… хотя Шекспир выказал веяния внутреннего мира, а Виктор Гюго создал такое словесное великолепие, что, начиная с него, всеобщее окружение кажется изменившимся, — писательское искусство не заимело своего Бетховена. Это потому, что вознесение на более высокую вершину здесь по-иному трудно и запретно; потому, что здесь форма есть всего лишь форма и что речь идёт об истине в целом. Никогда не была вложена в великое произведение — второстепенные произведения не существуют — сама истина, остававшаяся до сих пор, из-за неведения или робости великих писателей, объектом метафизической спекуляции или объектом молитвы. Она остаётся закрытой и запутанной в наукообразных трактатах или в жалостливых святых книгах, которые настроены лишь на моральный долг и которые не могли бы быть понятными, если бы их догма не заставляла некоторых признать себя по сверхъестественным соображениям. В театре литераторы умудряются найти формулы развлечения; а то, что в книге, это приёмы карикатуристов.
«Никогда тесно не связывали драму отдельных живущих с драмой всего. Когда же трудно постижимая истина и возвышенная красота наконец объединятся! Нужно, чтобы они объединились, они, каждая из которых объединяют людей; ибо, именно из-за охватывающего нас восхищения, наступают благие моменты, когда нет больше ни границ, ни отечеств, и именно из-за этой истины слепые видят, бедные становятся братьями, а все люди однажды будут правы. Книга поэзии и истины есть самое грандиозное открытие, которое остаётся сделать.»
XI
Они обе были одни у широко открытого окна, через которое виднелось пространство, чья величина притягивала. При полном, спокойном свете осеннего солнца, я увидел, насколько поблекшим был облик беременной женщины.
Вдруг её лицо принимает испуганное выражение; женщина пятится назад до стены, опирается на неё и обрушивается вниз с приглушённым криком. Другая женщина обхватывает её руками; она тащит её к звонку, звонит и звонит… Затем она останавливается, не осмеливаясь сделать ни одного движения, держа своими руками тяжёлую и слабую женщину, находясь лицом к лицу рядом с этой женщиной со взбудораженным взглядом, крик которой, сначала приглушённый и скрытый, возвышается до воя.
Дверь открывается. Поднимается спешка. Новые лица присутствуют здесь. За дверью персонал настороже. Я мельком увидел хозяйку, которая плохо скрывает своё комическое разочарование.
Женщину положили на кровать; передвигают вазы, разворачивают салфетки, дают спешные поручения.
Приступ ослабевает, постепенно проходит. Она так счастлива тем, что больше не страдает, поэтому смеётся. Немного принуждённый характер её смеха накладывает отпечаток на склонившиеся лица. Её осторожно раздевают… Она этому не мешает, подобно ребёнку… Разбирают постель. Показываются её совсем щуплые ноги, её лицо застывает, сойдя на нет. Виден лишь её огромный живот посреди постели. Её волосы растрёпаны и неподвижно свисают вокруг её вспотевшего лица, чем-то напоминающего лужицу. Две женские ладони заплетают волосы в косу. Её смех останавливается, прерывается, стихает.
«Это снова начинается…»
Стон, который возрастает, новый вой…
Молодая женщина, — девушка, единственная подруга, осталась. Она смотрит на неё и слушает её, полная мыслей; она думает, что в ней также содержатся подобные страдания и подобные крики.
…Это длилось весь день; часами, с утра до вечера, я слышал душераздирающий стон, который, понижаясь и повышаясь, исходил от сдвоенного и жалкого существа. Я увидел, как плоть раскалывается, ломается, мягкая плоть разбивается как каменная.
В некоторые моменты я спускаюсь, измученный, я больше не могу ни смотреть, ни слушать; я отказываюсь от такой степени реальности. Затем снова, с усилием, я прислоняюсь к стене, и мой взгляд пронизает её.
Обе ноги ярко-красные. Их, прямые и раздвинутые, держат. Как будто из её живота вытекают два ручья крови — крови женщин, так часто проливаемой!.. Её стыдливость, её религиозная тайна развеяны по ветру. Вся её плоть перед глазами, зияющая и красная, выставленная напоказ, как в мясной лавке, обнажённая до внутренностей.
Девушка целует её в лоб, храбро приближаясь совсем близко к бесконечному крику.
Когда этот крик обретает форму, слышно: «Нет! Нет! Я не хочу!»
Лица, почти постаревшие за несколько часов от усталости, отвращения и значительности происходящего, проходят снова и снова.
Я услышал, как кто-то сказал:
«Не нужно ей помогать, нужно позволить всё сделать природе. Она делает верно то, что она делает.»
Эта фраза получает отклик во мне. Природа! Я вспоминаю, что учёный на днях её проклял.
И мои губы повторяют с изумлением изречённую ложь, в то время, когда мои глаза рассматривают невинную и хрупкую женщину, жертву всеохватывающей природы, которая её раздавливает, её обваливает в собственной крови, высвобождает в ней всё то, что может причинить страдание.
Акушерка засучила рукава и надела резиновые перчатки. Видно, как она действует, словно лапищами, своими огромными чёрно-красными и блестящими ладонями.
И всё это становится кошмаром, в который я верю наполовину, будучи с тяжёлой головой, с горлом, перехваченным едким убойным запахом и запахом карболовой кислоты, налитой доверху в бутылки.
Тазы, наполненные водой красной, водой розовой, водой желтоватой. Куча испачканного белья в углу, и другие салфетки повсюду, развёрнутые подобно белым крыльям, с их свежим запахом.
В один момент невнимательности из-за крайней усталости, я услышал крик, отдельный от неё. Крик, который почти лишь неопределённый звук, лёгкий скрип. Это новое существо, которое высвобождается, которое ещё лишь кусок плоти, изъятый из её плоти — её сердце, которое только что из неё вырвали.
Этот крик полностью меня взволновал. Я, являющийся свидетелем всего того, что претерпевают люди, я почувствовал при этом первом человеческом звуке, что во мне завибрировало что-то вроде отеческого и братского чувства.
Она улыбнулась. «Как это быстро прошло!» — сказала она.
*
День кончается. Вокруг неё замолкают. Простой ночник; свет, который иногда слегка шевелит каминные часы, эту бедную, бедную душу. Почти ничего вокруг постели, как в истинном храме.
Она возлежит тут, застывшая в идеальной неподвижности, её открытые глаза направлены к окну. Она видит, как постепенно вечер ниспадает на самый прекрасный из её дней.
На эту опустошённую массу, на этот обессилевший облик нисходит слава создателя, своего рода восторг, который благодарит страдание, и виден новый мир мыслей, возникающий из этого.
Она думает о растущем ребёнке; она улыбается радостям и страданиям, которые он ей принесёт; она также улыбается сестре или брату, которые будут.
И я думаю об этом в то же время, что и она — ия вижу лучше неё её муку.
Эта экзекуция, эта трагедия плоти так обычны и так банальны, что у каждой женщины они запечатлеваются в памяти. И однако никто хорошо не знает этого. Врач, перед которым проходит столько подобных страданий, больше не может этому умиляться, слишком нежная женщина не может больше об этом вспоминать. Сентиментальный интерес одних, профессиональная безучастность других приглушает и изглаживает боль. Но я, который смотрит, чтобы видеть, я знаю весь ужас этой боли при родах, какая, как это сказал недавно человек, которого я слушал, больше не прекращается во чреве матери; и я не забуду никогда великий терзающий прорыв жизни.
Ночник расположен таким образом, что кровать погружена в тень. Я больше не различаю мать; я больше её не знаю; я доверяю ей.