Ад — страница 31 из 43

*

…Ах! это нечто, которое не шевелилось, прямое, около кровати… Это большое высокое нечто, которого только что здесь не было — преграждающее скачущее пламя свечи, поставленной около больного…

Я нечаянно издал шум, опираясь на стену, и, очень медленно, это нечто повернуло ко мне лицо со страхом, который меня испугал.

Я знал это смутно видимое лицо… Ведь это был не кто иной, как хозяин гостиницы, человек со странными манерами, которого мало видели…

Он слонялся в коридоре, ожидая момента, когда больной, в суматохе этого заведения, останется один. И он стоял около заснувшего или объятого слабостью мужчины.

Он протянул руку к дорожной сумке, стоящей около кровати. Делая это движение, он смотрел на умирающего и расположился таким образом, чтобы его рука в два приёма достала бы до этого предмета.

Раздался какой-то треск с верхнего этажа, и мы вздрогнули. Стукнула дверь; он поднялся, словно стараясь остановить вскрик.

…Он медленно открыл дорожную сумку. А я, я, больше не узнавал себя, я боялся, что у него не хватит на это времени…

Он вытащил из неё пакет, который тихо прошуршал. И, когда он внимательно рассматривал в своей собственной руке пачку банкнот, я увидел необычайное озарение, излучаемое его лицом. Все любовные чувства были в нём смешаны: обожание, мистицизм, а также зверская любовь… — своего рода сверхъестественный экстаз, а также грубое удовлетворение, уже заключавшее в себе непосредственные радости… Да, все виды любви мгновенно отпечатались в глубине человеческой природы этого образа вора.

…Кто-то сторожил за приоткрытой дверью… Я увидел, как его поманила рука.

Он вышел на цыпочках, медленно, ускоряя шаг.

Я ведь честный человек, и однако я задержал дыхание в то же время, как и он; я его понял… Напрасно мне себя защищать от этого: с ужасом и братской радостью за своих, я украл вместе с ним.

…Все кражи увлекательные, даже та, которая подлая и вульгарная. (Его взгляд, полный неутолимой любви к внезапно схваченному сокровищу!) Все правонарушения, все преступления являются посягательствами, совершёнными из-за огромного желания украсть, которое есть сама наша сущность и форма нашей обнажённой души: иметь то, чего не имеешь.

Но тогда следовало бы оправдывать преступников, и наказание является несправедливостью?… Нет, нужно от этого защищаться. Нужно — потому что общество людей держится на честности — их карать, чтобы добиваться их бессилия и особенно чтобы вселять в них страх и останавливать других в начале совершения дурного деяния. Но не нужно, установив вину, искать для неё весомые оправдания, из опасения оправдывая её всегда. Нужно её заранее осуждать, на основании принципа застывшей бесстрастности. Правосудие должно быть бесстрастным как оружие.

Это не есть, как представляется по его названию, своего рода добродетель; это устройство, достоинством которого является то, что оно бесстрастно; оно не обеспечивает заглаживание вины. Оно не имеет никакого отношения к искуплению. Его роль заключается в том, чтобы воспитывать назиданиями: превращать виновного в своего рода пугало, вводить в размышление о том, кто склоняется к преступлению, довод о его жестокости. Никто, ничто не имеет права вынуждать к заглаживанию вины; впрочем, никто этого не в состоянии сделать; отмщение слишком обособлено от деяния и, так сказать, задевает другое лицо. Стало быть, искупление есть слово, не имеющее никакого вида использования в мире.

XIII

Он не двигался, ослабленный, лишённый сил. Из-за угрожающей тяжести своей плоти он оставался распростёртым и онемевшим. Смерть уже лишила его движений и ощутимых содроганий.

Замечательная жена находилась точно перед неподвижным взором мужчины, сидя в изножье кровати, лицом к лицу с ним; его руки были вытянуты горизонтально относительно деревянной части кровати, и на её верхнем краю подрагивали его две красивые кисти рук. Профиль его был едва наклонённым, слегка прорисовывающийся и столь мягкий профиль, светлое очертание на фоне доброго вечера. Под изящной дугой брови подрагивал большой глаз, ясный, чистый: небесное дитя; тонкая кожа на щеке и на виске излучала бледность, а его густые волосы, видимые мною непокрытыми, возвышались своими грациозными переплетениями над его лбом, где мысль была невидима, подобно Богу.

Она находилась одна с этим человеком, брошенным тут, словно сваленным в кучу, словно уже в глубине ямы, — та, которая захотела быть привязанной к нему сильным страхом за него и стать, когда он умрёт, целомудренно вдовствующей. Он и я, мы видели вместе лишь её лицо; и действительно, было только оно в глубоких сумерках вечера: её открытое приподнятое лицо, а также его две великолепные кисти рук, которые походили друг на друга как гордость и нежность.

…Голос раздался из постели. Я едва его узнавал.

«Я не кончил говорить», — сказал голос.

Анна склонилась над кроватью как над краем гроба, чтобы воспринять слова, которые изливались, вероятно, в последний раз из обездвиженного и почти бесформенного тела.

«Будет ли у меня время… будет ли у меня…»

Едва был слышен шопот, который оставался почти во рту. Потом голос ещё раз свыкся с существованием и стал внятным:

«Я бы хотел сделать вам признание, Анна.

«Мне не хотелось бы, чтобы это умерло со мной, — продолжил почти воскресший голос. — Я жалею об этом воспоминании. Я жалею… Ах! пусть оно не умрёт…

«Я любил одну женщину до вас.

«Да… я любил. Грустный и нежный образ… я бы хотел вырвать у смерти эту добычу; я её отдаю вам, потому что вы тут.»

Он собрался с силами, чтобы посмотреть на ту, с которой он говорил.

«Она была белокурой и яркой, — сказал он.

«Вы не должны ревновать, Анна (даже если не любят, иногда ревнуют). Прошло едва лишь несколько лет, как вы родились. Вы были маленьким ребёнком, вслед которому на улице оборачивались только матери.

«Мы обручились с ней в помещичьем парке её родителей. У неё были белокурые локоны, щедро украшенные лентами. Я гарцевал на лошади перед ней, она мне улыбалась.

«Я был тогда молодым, сильным, полным надежд и начинаний. Я считал, что смогу завоевать мир и даже что у меня имелся выбор возможностей… Увы, я лишь быстро появился на его внешней стороне! Она была ещё моложе меня: столь недавно расцветшая, что однажды — я вспоминаю, на скамейке в парке, где мы сидели, и не очень далеко от нас, находилась её кукла. Мы говорили друг другу: «Ведь мы вернёмся оба в этот парк, когда станем старыми?» Мы любили друг друга… Вы понимаете… У меня нет времени вам сказать, но вы понимаете, Анна, что эти несколько дорогих мне фрагментов воспоминания, которые я вам предоставляю наудачу, прекрасны, более прекрасны, чем думается!

«Она умирает как раз той же осенью, в момент — я сохранил эту подробность — когда, после официального назначения даты нашего бракосочетания, мы решили уже называть друг друга на «ты». Эпидемия, причинившая горе нашей стране, сделала из нас две жертвы. Я выздоравливал один. У неё не было сил избавиться от изверга. Прошло двадцать пять лет. Двадцать пять лет, Анна, между её смертью и моей.

«И вот самый драгоценный секрет: её имя…»

Он его прошептал. Я его не расслышал.

«Повторите его мне, Анна.»

Она повторила неясными слогами, смутно дошедшими до меня, так что я не смог объединить их в одно слово, ибо нужно было слышать очень отчётливо, чтобы разобрать незнакомое имя собственное; другие части фразы дополняются, возникают в представлении, но это имя остаётся обособленным.

И он повторил, причём голос при воспоминаниях понижался, словно переходящий в вечер:

«Я вам признаюсь в этом, потому что вы тут. Если бы вы не были тут, я бы в этом признался неважно кому, лишь бы он обрёл спасение через меня.

*

Он добавил, таким размеренным и монотонным голосом, чтобы тот мог ему прослужить до конца:

«Я хочу признаться в другом, являющемся проступком и несчастьем…

— Вы не признались в этом проступке священнику? — спросила она.

— Я ему почти ничего не сказал», — довольствовался он ответом.

И он продолжил своим громким и таким спокойным голосом:

«Я сочинял стихи в течение нашей помолвки, поэмы о нас. Рукопись имела то же имя, что и она. Мы читали вместе эти стихи, и мы вдвоём любили их и восхищались ими. «Это прекрасно, это прекрасно!» — восклицала она, хлопая в ладоши, каждый раз, когда я знакомил её с новым стихотворением; и, когда мы бывали вместе, всегда на расстоянии нашей руки находилась эта рукопись, — самая прекрасная книга, которая когда-либо была написана, по нашему мнению. Она не хотела, чтобы эти стихи были опубликованы и извлечены из нашего личного употребления. Однажды, в саду, она открыто проявила передо мной свою волю: «Никогда! Никогда!» — восклицала она. Как маленькая упрямая и строптивая девочка, она повторяла это слово, создававшее для неё впечатление того, что она взрослая, в знак несогласия качая своей миленькой головкой, на которой взбивались её волосы.»

Голос мужчины стал одновременно более уверенным и более трепещущим, дополняя и оживляя несколько характерных моментов прежней истории.

«В другой раз, в оранжерее, когда с утра шёл дождь, долгий однообразный дождь, она мне сказала: «Филипп…» — Она мне говорила: «Филипп», как вы это мне говорите.»

Он остановился, удивлённый чересчур откровенной простотой фразы, которую он только что изрёк.

«Она мне сказала: «Знаете ли вы историю английского художника Россетти[37]?» и она мне рассказала этот эпизод, который при чтении её глубоко взволновал: он обещал даме, которую любил, всегда оставлять ей рукопись книги, написанной для неё, а если она умрёт, положить эту книгу вместе с ней в гроб. Она умерла, и он на самом деле приказал захоронить эту книгу вместе с ней. Но потом, будучи увлечённым славой, он нарушил обещание и неприкосновенность могилы. «Вы мне оставите вашу книгу, если я умру раньше вас, и вы её не заберёте обратно, Филипп?», и я это обещал, смеясь, а она тоже смеялась.