Ад — страница 33 из 43

Его слова остановились: ощущалась его воля, которая успокаивала его лицо, его душа, которая заставляла его молчать; но казалось, что его глаза страдали.

Он повторил тише, как бы для себя самого: «Вы… Вы!..»

Он забылся сном на этом слове: вы…

*

Он умер этой ночью. Я видел, как он умирал. По странной случайности, он был один в тот момент, когда он умер.

Не было, собственно говоря, ни предсмертного хрипа, ни агонии. Он не мял беспрерывно пальцами свои одеяла, не говорил, не кричал. Не было ни последнего вздоха, ни озарения. Не было ничего.

Он попросил Анну дать ему пить. Так как воды больше не было, а сиделка именно в этот момент отсутствовала, Анна быстро вышла за водой. Она даже не закрыла дверь.

Свет лампы наполнял комнату.

Я посмотрел на лицо мужчины, и я почувствовал, не знаю по какому признаку, что в этот момент его поглощала глубокая тишина.

Тогда я, инстинктивно, крикнул ему, не будучи в состоянии помешать себе крикнуть ему, чтобы он не был один:

«Я вас вижу!»

Мой странный голос, отвыкший говорить, проник в соседнюю комнату.

Но он умер в тот самый момент, когда я ему подавал эту безрассудную милостыню. Его голова слегка откинулась назад, а его глаза вытаращились.

Анна вернулась; она должна была меня смутно слышать, ибо она спешила.

Она его увидела. Она издала ужасающий крик, изо всех своих сил, всей мощью своей здоровой плоти, крик безупречный и поистине вдовий. Она встала на колени перед кроватью.

Возвратилась сиделка и вознесла свои руки к небу. Воцарилась тишина, это была вспышка невероятного горя, при котором любой и в любом месте полностью поглощён смертью. Женщина на коленях, стоящая женщина смотрели на него, распростёртого там, неподвижного, как если бы он никогда не был живым; они обе были почти мертвы.

Затем Анна заплакала как ребёнок. Она поднялась; сиделка пошла позвать кого-нибудь. Анна, у которой был светлый корсаж, инстинктивно взяла чёрную шаль, которую старая женщина оставила на кресле, и завернулась в неё.

*

Комната, мрачная в последнее время, наполнилась жизнью и пришла в движение.

Повсюду зажгли свечи, и звёзды, которые виднелись через окно, исчезли.

…Присутствующие вставали на колени, плакали, с мольбой взывали к нему. Он повелевал; как будто именно он. Среди прислуги были лица тех, которых я ещё не видел, но которых он хорошо знал. Казалось, что все эти люди просили милостыню вокруг него, что они страдали, что они умирали, и что именно он был живым.

«Он, должно быть, много мучился, находясь при смерти, — сказал врач вполголоса сиделке в тот момент, когда был совсем близко от меня.

— Однако, он был очень слаб, бедняга!

— Но, — заметил врач, — слабость мешает мучиться лишь по мнению других.»

*

Утром бледный свет окружает эти лица и это терзающее освещение. Начинающееся наступление дня, субтильного и холодного, делает менее выразительной атмосферу в комнате, представляет её более гнетущей и тусклой. Очень тихий голос, смущённый, прервал на мгновение тишину, которая длилась уже несколько часов.

«Не нужно открывать окно; он быстрее испортится.

— Холодно», — прошептал кто-то.

Две руки принесли и запахнули меховое пальто… Кто-то встал, затем сел. Другой повернул голову. Послышался вздох.

Будто использовали несколько произнесённых слов для того, чтобы выйти из состояния покоя, в котором цепенели. Потом взгляд вновь обратился к человеку, чьё тело находилось в помещении с траурным убранством — неподвижное, неумолимо неподвижное, словно распятый идол, установленный в храмах.

Я думаю, что в этот момент я забылся сном на своей кровати… Однако, вероятно, очень рано… Вдруг раздаётся с серого неба церковный звон.

После этой изнуряющей ночи, отвлечение нашего внимания от трупной неподвижности действует, несмотря ни на что, и я знаю, какая нежность меня насильно возвращает, с этими звуками колокола, к воспоминаниям детства… Я думаю о деревне, к которой я тесно привязан, которую голоса колоколов покрывают уменьшенным и ощутимым небом, о родине спокойствия, где всё хорошо, где снег означает Рождество, где солнце является охлаждённым диском, на который можно и следует смотреть… И среди всего этого, всегда среди всего, церковь.

Колокольный звон закончился. Его светлое звучание медленно замолкает, и остаётся эхо его отголоска… Вот другой колокольный звон: в определённое время. Восемь часов, восемь звучных ударов колокола, отрывистых, ужасающе регулярных, непреодолимо спокойных, обыкновенных, заурядных. Их считают, и когда они кончили оглашать воздух, можно лишь их пересчитать. Время, которое проходит… Время уведомляет, а человеческое усилие его уточняет и его упорядочивает, и делает из него своего рода творение судьбы.

И я думаю о великой симфонии из этих двух небесных мотивов.

Чистые ноты распространяют свет… Они всё более лаконичные, и видно, как звёздный небесный свод превращается в утреннюю зарю. Церковь излучает обильную и проницательную вибрацию, которая пронизывает даже стены; привычное убранство комнат, поэтому предстаёт перед глазами более ярким, природа этим украшается: капли дождя на листьях представляются жемчужинами, а в небе своего рода кисея; иней накладывает на оконные стёкла узор, который кажется выполненным женскими руками. Колокольный звон отчасти представляет и облегчает часы и дни; каждому дню хватает своей работы; во время возобновления времён года он заставляет думать об имеющихся достоинствах каждого из них; он укрепляет мечту о своей будущей судьбе; каждый доволен своей жизнью, и все заранее утешены.

После многоцветной и разнообразной толпы, весь праздник которой управляется и направляется возвышенным действием колоколов, вот единственная душа, от которой исходит крик; этот крик выражает простое волнение, но чувствуется, что у него не будет ни конца, ни границ, и что он, до некоторой степени, чем-то походит на яркий небесный цвет. Он смешивает свой полёт с полётом церковного звучания; он поднимается в то же время, что и оно, при каждом рывке его трёх крылатых ударов, или в содрогании бесчисленных биений, когда оно расцветает в перезвонах.

Но что-то есть в нём, что забывали, что-то более значительное, чем радость, и что обозначает глухими ударами своё неискоренимое существование. Это предчувствовалось, это слышится, это ощущается. Этот маятник скоро будет заставлять звучать мечты, станет настоятельно необходимым среди иллюзий, нечувствительным к вредоносным нежным ласкам, и каждый удар проходит насквозь, как гвоздь.

Каким бы ни было величие пения при исполнении angélus[38], высшее слово церковных часов окутывает его своим спокойствием; оно усиливается в днях, в годах, в поколениях. Оно господствует над миром как колокольня господствует над деревней. Крик души пылко сопротивляется. Он один: набожное пение не было поддержано небом, как воспевание времени — тенью. Час есть значительный монотонный ритм, каждое звуковое предупреждение которого прерывает неутомимую надежду, восходящую в вечном движении, но не нарушает бессмертный мотив, окончательное адажио, которое ниспадает с часов… И отрывистая мелодия может лишь превратить грусть в красоту.

XIV

Я один этой ночью. Я бодрствую перед своим столом. Моя лампа жужжит как лето в полях. Я поднимаю глаза. Звёзды раздвигают и расширяют небо надо мной, город повергнут у моих ног, горизонт вечно убегает по сторонам от меня. Тени и свет образуют бесконечную сферу, потому что я тут.

Этим вечером я не спокоен, меня охватила огромная тоска. Я сел, словно я упал. Как в первый день, я направляю лицо к зеркалу, привлечённый самим собой: я тщательно обследую своё изображение, и, как в первый день, лишь восклицаю: «Я!»

Мне бы хотелось знать секрет жизни. Я видел людей, группы, движения, лица. Я увидел, как блестели в сумерках трепетавшие глаза, глубокие, как колодцы. Я увидел рот, который в расцвете славы говорил: «Ведь я более чувствительный, чем другие!» Я видел состязание в любви и в том, чтобы заставить понять себя: взаимное несогласие двух собеседников и отчаянное соединение двух любовников, любовников с заразительной улыбкой, которые являются любовниками лишь по названию, которые упиваются поцелуями, которые крепко обнимают друг друга, соединив рану с раной, чтобы исцелиться, между которыми нет никакой привязанности и которые, несмотря на их лучезарный экстаз, за пределами мрака являются такими же инородными, как луна и солнце. Я услышал тех, кто находят немного душевного спокойствия лишь в признании их постыдной бедности, с их плачущими лицами, бледными, с ярко-красными глазами.

Я хотел бы объять всё это разом. Все истины образуют лишь одну (мне потребовалось дойти до этого дня, чтобы понять такую простую вещь); именно в этой истине из истин я нуждаюсь.

Это не из любви к людям. Неправда, что людей любят. Никто не любил, не любит и не будет любить людей. Именно для себя, — единственно для себя, я стараюсь достичь и приобрести эту полную истину, которая существует поверх эмоций, поверх душевного спокойствия, даже поверх жизни, как своего рода смерть. Я хочу из неё черпать направление, веру; я хочу ею пользоваться для моего спасения.

Я обдумываю воспоминания о том, что привлекло моё внимание с тех пор, как я нахожусь здесь; они столь многочисленные, что я стал чужим для самого себя, и что я почти не имею больше имени; я их слушаю. Я мысленно представляю себе меня самого, напряжённо занимающегося созерцанием других и заполняющего себя подобно Богу, увы! — и в этой верховной внимательности я пытаюсь рассмотреть и понять, кем же я являюсь. Было бы так прекрасно узнать, кто я есть!

Я думаю о всех тех, которые, до меня, искали — учёные, поэты, художники — о всех тех, которые упорным трудом, оплакиванием, улыбкой стремились к реальности вблизи четырёхугольных храмов или под стрельчатым сводом, или в ночных садах, почва которых является лишь мягким благоуханием. Я думаю о латинском поэте, который захотел ободрить и утешить людей, показав им истину без мглы, подобную статуе. Отрывок из его введения приходит мне на память, выученный когда-то, затем отвергнутый и потерянный, как почти всё, что я давал себе труд выучить до сих пор. Он сказал на своём отдалённом языке, варварском среди моей повседневной жизни, что он бодрствует безмятежными ночами, чтобы найти, какими словами, в какой поэме он принесёт людям идеи, которые их освободят. Уже две тысячи лет люди постоянно хотят достичь ободрения и утешения. По прошествии двух тысяч лет, я постоянно стремлюсь к освобождению. Ничто не изменило лицо вещей. Учение Христа не изменило бы его, даже если люди не испортили бы это учение до такой степени, что им нельзя больше честно пользоваться. Придёт ли великий поэт, который установит границы и увековечит веру, поэт, который будет не безумцем, не красноречивым невеждой, а мудрецом, непреклонным поэтом? Я не знаю; хотя высокие слова человека, который достиг этого, дали мне смутную надежду на его приход и на право уже ему поклоняться.