Ад — страница 42 из 43

»[61]

Моё внимание вновь обретает рифмы как нежность вновь обретает во мраке нежность. Рифма! Я в глубине испытывал её господство и отпечаток. Я уже был ею взволнован как-то вечером, когда он исторгал из своей памяти, в подтверждение своего утешительного усилия, фрагменты своей поэмы: обработанные слова, внезапно блистающие во мраке как бриллианты; но то, что на этот раз, по какому-то предчувствию, мне казалось более важным.

Он немного раскачивался, целиком захваченный невидимой музыкой, подчиняясь ей столь же полно, как и регулярному колебанию своего сердца, и я чувствовал, как во мне живёт биение этих нежных слов. Казалось, что он бесконечно ищет, пересматривает и верит. Он был в каком-то ином мире, где всё, что говорят, является незабываемым.

Она пребывала у него на коленях. Подняла к нему глаза; она была вся внимание, наполняясь как драгоценная ваза.

*

«Но её улыбка, — добавил он, — не выражала только восхищение по отношению к будущему. В ней также имелось нечто трагическое, которое пронзило меня и которое я хорошо понял. Она обожала жизнь, но она ненавидела людей и боялась их, тоже из-за ребёнка. Она уже боролась за него с живущими, каковым он почти ещё не был. Своей улыбкой она бросала им вызов. Казалось, что она им говорит: он будет жить вопреки вам, он расцветёт назло вам, он будет использовать вас; он вас покорит, чтобы господствовать над вами или чтобы быть любимым, и он уже вас не боится, со своим слабым дыханием, тот, которого я несу в своих материнских когтях. У неё был грозный вид. Я её сначала увидел как ангела доброты. Я её вновь узнал, без какого-либо изменения в ней, как ангела безжалостности и злопамятности: «Я вижу, как нечто вроде ненависти к тем, которыми он будет проклят, искажает её лицо, сияющее сверхчеловеческим материнством, затрагивает её кровоточащее сердце, лишь единственным сердцем наполненное, предвидящее зло и бесчестье, ненавидящее людей и видящее в них ангела-опустошителя; борясь за жизнь в приливах-отливах большой воды, мать с угрожающими когтями принимает вызывающий вид, улыбаясь своим растерзанным ртом!»[62]

Любимая смотрела на своего любовника, освещённого лунными лучами. Мне казалось, что эти взоры смешивались со словами… Он говорил:

«Я останавливаюсь на тяжести человеческого проклятия, как во всём, что я делаю и что я постоянно повторяю с монотонностью тех, которые правы… «О! мы имеем без Бога, без пристанища, без рубища, могущего быть достаточным, лишь бунт с улыбкой, продолжающей существовать на земле мёртвых, лишь бунт существа в праздничном настроении, вечером, мрачно кровоточащего… Мы, божьим промыслом, одиноки, небо ниспослано на наши головы.»[63]

Небо ниспослано на наши головы! Какие слова только что произнесены!

Эти слова, звук которых ещё затухал в тиши, были самым громким кличем, который когда-либо бросала жизнь, это был тот избавительный клич, который мой слух наугад искал до сих пор. У меня было сильное предчувствие, что они создавались по мере того, как я наблюдал своего рода небесное блаженство, всегда кончавшееся увеличением бедных живых теней, по мере того, как я видел, что мир возвращается к человеческой мысли… Но я имел потребность в том, чтобы эти слова были сказаны наконец для объединения нищеты и власти и стали бы ключом небесного свода.

Это небо, то есть лазурь, которую наш глаз словно обрамляет оправой, и лазурь, которая в потустороннем мире видна лишь мысленно; небо: чистота, всеохватность — и бесконечность молящих, небо истины и религии, всё это есть в нас, ниспослано на наши головы. И сам Бог, который есть одновременно все эти виды небес, ниспослан на наши головы как гром, и его бесконечность является нашей.

Мы имеем божественную сущность нашей значительной нищеты, и наше одиночество с его тяжёлым трудом при размышлении, при слезах, при улыбках, неизбежно божественно по его совершенной протяжённости и по распространению его влияния… Какими бы ни были наше горе и наши усилия в одиночестве, и бесполезная работа нашего беспрестанного сердца, и наше беспомощное неведение, и обиды, которые суть другие личности, мы должны сами уважать себя с определённым благоговением. Именно это чувство золотит наши лица, возвышает наши души, украшает нашу гордость и, вопреки всему, нас утешит, когда мы привыкнем в наших жалких занятиях каждый занимать такое же место, которое занимал Бог. От самой истины исходит действительная, практическая и, если можно так выразиться, религиозная ласка для молящегося, ведущая к прояснению неба.

*

…Он говорил тихо, беспорядочно, о сюжете своих стихов, но той, которая его слушала, он бросал всё менее и менее важные слова, и его речи становились, так сказать, всё более убивающими.

Она находилась у его ног, но с поднятым к нему лицом; он возвышался, наклонившись. Какое-то кольцо блестело в этой группе. Я видел овал женского лица, закругление мужского лба, и, рядом с ними, беспредельно распространявшуюся тень.

После обоснования нашей божественности, он говорил, что её трудно постижимые элементы являются единственными общими для человеческих существ. Характеры, темпераменты, под воздействием бесчисленных обстоятельств, столь же многочисленны и разнообразны, как и черты лиц, но в глубине имеется значительное неприкрытое сходство, которое тождественно, как бледный цвет черепов. Так же всякое произведение искусства, которое уподобляет два случая и говорит, что одно лицо является подобием другого, есть ересь, будучи по меньшей мере с точки зрения святости трудно постижимым.

«Именно потому, — сказал мужчина — истинная поэма о человечестве состоит не из местного колорита, не из социальных данных, не из словесных забав, не из хитроумных интриг. Она вас охватывает религиозным холодом. Она образована ужасно монотонной и вечно терзающей тайной тех личностей, вокруг которых мрак и одиночество уничтожают место, где они существуют, и время, в котором они проживают.»

Потом он стал вести речь о поэзии, чтобы сказать, что ценностью поэзии является только движение, то есть, манера появления каждой строфы, высвобождения истины началом каждой фразы, и что трудность в поэзии состояла в том, что следовало создать впечатление единого целого, чтобы руководствоваться им, — прежде чем приступить к началу; что правильно судить можно в ходе работы над некоей поэмой, какой бы короткой она ни была, чтобы создавать сами слова, слова, вещи неопределённые, которые следует уловить, когда они выстроены в определённом порядке, но которые в момент, когда их приводят в движение, становятся грубыми и скрывают свой смысл. Он сделал это признание:

«У меня такое движение к подлинной истине, что есть моменты, когда я не осмеливаюсь назвать вещи их именами…»

…Она его слушала. Она говорила совсем тихо: да, потом она замолчала. Всё казалось неистовым в каком-то пленительном вихре.

«Любимая…», — сказал он вполголоса. Она больше не двигалась; она заснула, положив голову на колени своего друга. Он представил себя в одиночестве. Посмотрел на неё, улыбнулся. Выражение сострадания, доброты отразилось на его лице. Его руки наполовину протянулись к спящей, с нежностью силы. Я увидел лицом к лицу славную гордость снисходительности и милосердия, созерцая этого мужчину, которого женщина, находящаяся перед ним в расслабленном состоянии, боготворила.

XVII

Я предоставил себе отпуск. Я уйду завтра вечером, с моим безмерным воспоминанием. Какими бы ни были события, трагедии, которые мне готовит будущее, моя мысль не будет важнее и значительнее, когда мне придётся прожить свою жизнь со всеми её тяготами.

*

Последний день. Я весь напрягаюсь, чтобы смотреть. Но всё моё тело является лишь сплошной болью. Я не могу больше находиться в стоячем положении; я шатаюсь. Падаю обратно на свою кровать, отталкиваемый стеной. Пытаюсь ещё раз. Мои глаза закрываются и наполняются горькими слезами. Я хочу быть распятым на стене, но не могу. Моё тело делается всё более весомым и мучающим меня; моя плоть ожесточается против меня, а боль увеличивается, отдаётся мне в спину, в лицо, пронзает мне глаза, вызывает у меня тошноту.

Я слышу через каменную стену, как разговаривают. Соседняя комната вибрирует от отдалённого звука, от приглушённого звука, едва проникающего сквозь эту стену.

Я больше не смогу слушать; я больше не смогу смотреть в ту комнату. Начиная с этого времени, я не смогу больше ничего отчётливо видеть, ничего дословно слышать; и я, не плакавший с моего детства, я плачу, как ребёнок, из-за всего того, чего у меня не будет. Я оплакиваю утраченные красоту и величие; я люблю всё, что мне удастся охватить взглядом.

Они снова будут проводить там время, на протяжении дней, лет, все узники комнат, они будут проводить время со своими долями вечности. В час, когда всё блекнет, они сядут около огня, на место, полное сияния; они наклонятся и потянутся к пробелу окна. Их губы примут выжидательную позицию; они обменяются бесполезными первым или последним взглядами. Они раскроют свои руки для объятий, они предадутся своим ласкам наощупь. Они будут любить жизнь и будут бояться умереть. Они устремятся на этом свете к совершенному союзу между сердцами, наверху, продолжительное время, среди миражей и Бог в облаках.

*

Монотонный глухой звук голосов непрерывно раздаётся через стену. Я не слышу ничего, кроме шума: я такой же, как все те, кто бывает в комнате.

Я теряюсь, как в первый раз, когда я пришёл сюда, как тем вечером, когда я завладел этой комнатой, которую покрыли патиной исчезнувшие и умершие — до того, как в моей судьбе произошло это великое световое изменение.

И, может быть, по причине моего лихорадочного возбуждения, может быть, по причине моего сильного физического страдания, я представляю себе, что там громко и выразительно читают великую поэму, что речь идёт о Прометее. Он похитил огонь у богов, он ощущает в своих внутренностях постоянно возрождающуюся и всё новую боль, скопляющуюся из вечера в вечер, когда гриф прилетает к нему как в своё гнездо, — и доказывается, что мы все являемся таковыми по причине желани