Иероним Беслер сидел за столом, занятый перепиской. При входе Бруно он поднял круглое честное лицо со вздёрнутым носом и густыми бровями и посмотрел на вошедшего, близоруко щурясь.
— Вы не пошли к Пинелли? — спросил он. — Ведь это сегодня...
Бруно не отвечал. Он не мог солгать Беслеру, но и правды сказать также не мог. Он сам не знал, в чём эта правда.
— У меня есть причины... — начал он и не мог продолжать.
Беслер тактично занялся своей работой. Минуту-другую Бруно слушал скрип пера, бегавшего по бумаге. Оглядывал комнату. Две выдвижные кровати, грязные полотняные шторы, повсюду разбросаны в беспорядке книги, бумаги, одежда. Как эта комната непохожа на ту, которую Тита тщательно убирала для него! Он пытался думать о фразе, на которой прошлый раз остановился, диктуя Беслеру, и, чтобы припомнить се, постоял на одной ноге, как он всегда делал во время диктовки. Эта поза напоминала ему Титу, которая при нём несколько раз закладывала ногу за ногу и стояла так, прислонясь к двери.
— До какого места вы успели переписать?
Не поднимая глаз, Беслер прочёл вслух:
— «Те, кто говорят о чистейшей трансцендентности Бога, теряют путеводную нить. Бог проявляется в Природе и через неё. Поэтому изучение Природы никогда не приведёт к низменным или ложным выводам».
Бруно стоял и думал, а Беслер ждал, открывая и закрывая крышкой чернильницу.
— Учитель, — сказал он наконец, — можно мне задать вам один вопрос?
Бруно кивнул головой.
— Верно ли я заключил, что, сводя всё к динамическому единству, вы считаете всякие определения только логическими абстракциями, попытками удержать на месте то, что в действительности непрерывно меняется, всё, что относительно и настолько текуче, что не поддаётся никаким определениям?
— Да.
— Всё решительно определения?
— Да.
— Я считаю главным пунктом вашей философии следующее: признавая усилия мыслителей-аналитиков, вроде Николая Кузанского[100], вы, однако, настаиваете на том, что все абстракции растворяются в конкретном действии, которое и есть жизнь?
— Правильно.
— Следовательно, по-вашему, Бог — просто условный термин, абстрактное понятие, не более обоснованное, чем понятие о веществе или о времени?
— Я буду с вами откровенен, Иероним, — сказал Бруно, подойдя к окну и проведя ногтем по трещине в оконной раме. — С одной стороны, на ваш вопрос ответить легко. Я, конечно, не верю ни в какого личного Бога, ни в какого Бога-творца, не разделяю ни одного из детских представлений, нашедших себе выражение в религии. Моя цель именно в том и состоит, чтобы рассеять эти фантазии.
— Я не могу идти за вами до конца, учитель. — У Беслера от молитвенного благоговения даже округлились глаза. — Но я убеждён, что, если это всё — истина, у одного только вас достанет мужества... и философских знаний, чтобы утвердить её. Все эти вещи меня не страшат, когда их говорите вы... Но открыто признать их я не могу. Тут не только страх. Я не имею права... Но вы сказали, что на мой вопрос ответить легко только в одном смысле... а что же это за другой смысл, который затрудняет ваш ответ?
— Видите ли, мне не хватает определения для космической совокупности бытия.
— Natura naturans[101]. Чего же лучше?
— Нужно что-то, чем можно было бы заключить диалектический анализ. Начать его и завершить.
— Но Фома Аквинат[102]... он ведь начинает с утверждения, что некоторые вещи находятся в движении.
— Да, но это утверждение служит ему как бы мостом для перехода к предвзятой гипотезе, на основании которой сделаны все позднейшие формулировки. Однако вы заставили меня призадуматься... Всё начинается и кончается единством... предел сокращения и предел расширения... всё связывается движением. Значит, я ищу только диалектику движения? Видите ли, Иероним, я должен исключить всякое предположение о существовании Бога-провидения.
Поэтому я крепко держусь за формулу nihil ex nihilo fit[103]. Я отрицаю иерархичность, вытекающую из гипотезы, что жизнь берёт начало от некоего трансцендентного существа. Но я должен сохранить неприкосновенной реальность действия, созидания. Тут-то меня и начинает мучить неудовлетворённость. Постойте, я другими словами разъясню вам это.
— Хорошо, учитель, — с круглой, глуповатой физиономии Беслера смотрели на него, не мигая, наивные глаза. Бруно охватил порыв жалости к этому человеку, который шёл гораздо дальше других, но всё же был неспособен проникнуть в суть его учения. Эта жалость была жалостью к себе самому, и Бруно боролся с нею.
— Найти действительность можно только, выйдя за пределы своего «я». Но теперь я чувствую, что это неверно. Тезисы моего сочинения «Изгнание Торжествующего Зверя» всё время приходят мне на ум — в новом, более глубоком значении. Я стремлюсь уловить их смысл с точки зрения человеческого единства. До сих пор я видел выход в сознании космического единства, участия в жизни природы и подчинения её законам. Теперь же, закончив мои латинские стихи о физических загадках Вселенной, я вынужден возвратиться к вопросам морали. Я уже указывал в «Изгнании», что это для меня вопрос общественный. Но я не мог этот взгляд изложить в своём «Изгнании» и сейчас не могу его отстаивать. Почему, Иероним?
— Да, почему, учитель? — в смятении заморгал глазами Беслер.
— Потому, Иероним, что мне не на что опереться. Когда Лютер[104] восстал против папской власти, он сумел создать массовое движение. А Эразм[105], который был в миллион раз умнее Лютера и выше его во всех отношениях, был одинок и не имел опоры в действии. Для него это не имело значения, это был гениальный в своей иронии скептик. Ну, а я не таков. Я приношу в мир новый образ Истины, новое чувство ответственности, новое понятие о человеческом достоинстве, новую мораль, которая заключается в познании и служении обществу. Я не могу идти путями Эразма. Теперь я понял, что не давало мне всю жизнь покоя. Это — отсутствие у меня какой бы то ни было опоры в деятельности. Если бы я по крайней мере занимал какой-нибудь пост, как, например, Тихо Браге[106] в Дании, я, быть может, чувствовал бы, что деятельно участвую в жизни человечества.
— Но у вас есть ваши книги. В них вы говорите с равными себе.
— Это верно, Иероним. Мои книги дали мне нечто, чем я живу. Но сейчас мне уже нужно больше. Я хочу непосредственно создавать. А что мне делать в таком мире, как наш? Какие силы в нём имеются? Государи-еретики или схематики, вроде Безы[107] в Женеве, о которых и говорить не стоит. Амстердамские купцы. Крупные банкиры, начинающие завладевать миром, ибо большинство из них — добрые христиане-католики, а христианин, мой дорогой Иероним, это тот, кто находит для себя выгодным погубить душу, но приобрести при этом долю земных благ, — например, покорное насилию женское тело или меняльную лавку, набитую золотом.
— Вы суровы к людям, учитель.
— Да, я суров, Иероним. Какое место отведено мне в этом мире? Я — отверженный. Но истина, которую я свидетельствую, должна быть настолько могучей, чтобы я нашёл в массах большую поддержку, чем какой-нибудь безумец Лютер, иначе эта истина ничего не стоит и мир — сумасшедший дом.
— А Бог, учитель?
Беслер так живо чувствовал муку, переживаемую его учителем, словно слышал, как трещат кости, как гвозди вгоняются в тело: Он и сам больше не в силах был вынести напряжение, он чувствовал, что и лоб и ладони у него вспотели.
— Бог есть Бог... Призрак моего грядущего торжества... необходимое противоположение, абстракция с точки зрения моего мучительного настоящего... Гипотеза действия, которая ещё не может воплотиться в жизнь... всё отражено в зеркале космоса.
Наступило долгое молчание. Потом Беслер сказал:
— Я не успел записать это, учитель. Может быть, вы повторите?
Бруно провёл рукой по лбу.
— Я не помню, что говорил.
Студенты, их было двое, робко вошли в комнату. Бруно, сидевший на табурете у окна, встретил их улыбкой и пригласил сесть. Единственным местом для сидения была кровать Беслера, с которой Беслер, раньше чем уйти за вином, убрал книги и рукописи. Бруно старался заставить юношей разговориться. Сначала они стеснялись, но потом, выпив вина, которое принёс Беслер, стали словоохотливее.
— Зачем ты купил эту мутную гадость? — упрекнул Беслера Бруно.
— А чем не вино? — огрызнулся Беслер. — Не хуже всякого другого.
Молодые люди стали расспрашивать Бруно о винах Германии, о том, как живут немцы. А Бруно, чтобы подразнить Беслера, так карикатурно изобразил жизнь в Германии, что студенты выли от смеха.
— Это страна пьяниц, — говорил он, — где всё мобилизовано на войну живота. Щитами им служат тарелки, шлемами — горшки и котелки, мечами — обглоданные берцовые кости солонины, трубами — стаканы, кувшины и фляги, барабанами — бочонки и чаны пивоваров. Их поле битвы — трактирная стойка, крепостные бастионы — пивные и винные лавки, которых в Германии больше, чем жилых домов. Обжорство возведено в геройскую доблесть, пьянство включено в число высших атрибутов божества.
— Да целовали ли вы когда-нибудь девушку в Лейпциге под аркой из роз, осыпанных золочёным мускатным орехом? — спросил Беслер со смехом.
— Чтобы доказать вам, что я — философ a priori, такой же слепой, как все другие, — сказал Бруно, — я признаюсь, что цитировал только что некоторые свои суждения о Германии, которые я высказывал до того, как побывал там.
Студенты заговорили о девушках Падуи; Бруно осведомился, правду ли говорят, что падуанцы, в противоположность венецианцам, любят девушек с маленькими грудями, и поэтому падуанские девушки натирают груди соком платана, чтобы они оставались маленькими и тугими. Студенты не знали, правда ли это. Но один из них, высокий, красивый мантуанец, сообщил, что все его знакомые падуанки носят под юбками шёлковые или полотняные шаровары, а в Мантуе это не принято. Потом, воодушевившись, стал рассказывать, как он соблазнил одну девушку-еврейку. Это доставило ему массу хлопот, потому что дома евреев расположены вокруг общего двора, и с наступлением темноты все двери запираются. Таков приказ.