Адам нового мира. Джордано Бруно — страница 55 из 72

«Телом своим присутствуя в мире, философ в то же время связан неразрешимой клятвой и духом приобщён к божественному. Оттого он не питает ни любви, ни ненависти к земным вещам, помнит, что он выше их и что ему не пристало быть слугой или рабом своего тела, ибо оно — не более как тюрьма его свободы, западня для его крыльев, цепь для членов его, завеса, мешающая ему видеть. Пусть же он не будет ни рабом, ни алым, ни праздным, ни слепым, ни узником своего тела. Ибо тело не имеет власти над ним, если на то нет его согласия. Дух властвует над телом в такой же мере, в какой мир материальный подчинён божественному началу и природе. Итак, философ должен быть стоек в борьбе с судьбой, великодушен к обидчикам, не бояться бедности, болезни и преследований».

Прекрасные слова, но сейчас они были неприменимы. Когда тело в тюрьме, нельзя неблагодарно называть его тюрьмой духа. Теперь душа и тело объединились в нём против насилия. Он вёл борьбу, для него неожиданную, слишком непосредственную, слишком жестокую, чтобы он мог предвидеть её в те дни, когда представлял её себе лишь в виде учёных споров. Теперь в проблеме познания Бруно видел проблему свободы, соразмерную со всей человеческой жизнью. Ей придавало полноту и смысл это кольцо убийц за судейским столом. Их холодно сверкавшие глаза смотрели на него в упор и рождали в нём какое-то новое «я».

Это новое «я» было вне его, как и судьи. Оно наблюдало со стороны его дрожащее тело, оно не вмешивалось, когда тело это, вдруг ослабев, падало к ногам его убийц. Оно молчало, когда язык вопил от невообразимого ужаса перед тем, что говорили ему судьи, ужаса перед этими безумцами, подстрекаемыми тёмной фантастической логикой. Оно не шевелилось, когда он поднимал руки к небу и ломал их. Потому что эти выражения протеста и мольбы были частью разыгрываемой драмы, испытанием для убийц.

Жалость к себе была с его стороны попросту притворством, игрой, хотя она и раздирала ему сердце и выжимала мучительные слёзы из-под воспалённых век, хотя она выпивала всю силу из тела и оставляла его полумёртвым в приступе отчаяния. Жалость к себе была чем-то отдельным от того его «я», которое наблюдало со стороны. Так осудил он свой страх перед неизвестным, так, осуждая убийц, он признавал себя обречённой жертвой, будившей в них кровожадные инстинкты, ибо она доказывала необходимость того мира, которого они не признавали.

«Если бы я был сумасшедшим, — думал он, — я бы воображал, что своим страданием искупаю грехи мира и спасаю его, что я послан в эту юдоль зла, чтобы внести в неё свет. Но это всё слишком просто. Тот, кто знает, что награда всей жизни — лишь в ней самой, в её непосредственном осуществлении, не ждёт никакой иной награды, кроме покоя, когда он растворится в вечной стихии. Я просто стою здесь и жду».


Углы камеры были затканы паутиной, но пауков Бруно не видел. Он слышал когда-то, что один узник приручил паука, и жалел, что в его камере не видно ни одного паука, он бы попробовал тоже его приручить. Он подходил к отметкам на стене и считал их: семьдесят пять. Но он был убеждён, что забыл отметить вчерашний день. Теперь ему так ясно вспоминался вкус густого чёрного вина его родины, что он словно ощущал его во рту.

Всё же, несмотря на растущую решимость ждать, терпеть, на уверенность в близком конце, ему было стыдно. Ибо унижение и сознание небезопасности его попыток разъяснить свои теории судьям были сильнее спокойствия обречённости, гордой покорности судьбе. На суде он с лихорадочной готовностью отвечал на вопросы и, объясняя, невольно становился на точку зрения судей. А вернувшись в камеру, терзался, вспоминая минуты слабости и забывая те моменты, когда он держал себя вызывающе, или те, когда принимал свободный непринуждённый тон снисхождения к этому суду, как к бессмысленному, но неизбежному злу, навязанному ему и судьям к их общему неудовольствию. Впрочем, такие моменты бывали всё реже и реже, так как он всё меньше верил в здравый смысл судей.

А с тех пор как борьба против них переплелась с поисками ошибки в его собственном мировоззрении, он утратил веру в свой разум и ударился в заискивающие объяснения, которые выдавали его. И даже тогда, когда он давал показания, для него губительные, и понимал это, — его мучило сознание своей неискренности.

Ему всё казалось, что судьи притворяются, не может быть, чтобы они действительно веровали в тот детский вздор, который они выдавали за вечную истину. Они, должно быть, считали, что эти суеверия и ложь нужны для того, чтобы держать в подчинении простой народ, сами же они, вероятно, стояли на более высоком уровне развития. Глядя в эти холодные глаза, в которых вскипала угрюмая и кровожадная ненависть, Бруно видел, что для них, как и для него, дело вовсе не в вере. Их тоже ничуть не интересовали вопросы, которые обсуждались на суде. Они были просто хищными зверями, винтиками в машине убийства и стяжания, которая, начав действовать, уже не могла остановиться. Только силой извне можно было уничтожить машину.


По тёмной камере, описывая зигзаги, летала муха. Бруно пытался угадать, как она влетела сюда, через окно или из-под двери. Он бранил себя за ненаблюдательность. Надо будет проследить, как попадает сюда муха. Он затаил дыхание, чтобы не спугнуть муху, иначе она улетит в окно. Ему доставляло глубокую радость наблюдать за её движениями.

Чем больше старался он быть искренним, тем острее чувствовал своё унижение. Его усилия найти общий язык с судьями, употребляя их богословскую терминологию, не делали положение безопаснее. Чем теснее соприкасался Бруно при этом с судьями, тем сильнее чувствовал, что они хотят его смерти. И всё же его не покидало ощущение нереальности всего происходившего. Казалось, стоит только протянуть руку, коснуться этих людей — и будет восстановлена утраченная человеческая близость, и этот суд со всеми его жестокостями отодвинется куда-то в далёкое прошлое. Наверное, одного только слова достаточно, чтобы покончить со всем этим. Одного слова... Но какого?

Он не находил его. Как человек, долго пробывший на зимнем ветру, чувствует оцепенение во всём теле, так он ощущал своё бессилие и бессилие этих людей. Раз он поймал устремлённый на него взгляд патриарха, — взгляд благожелательный в этот миг, омрачённый каким-то недоумением. И вспомнил, что познакомился с этим человеком в Париже. Приули был тогда венецианским послом во Франции. У них произошёл однажды очень интересный разговор. Бруно изложил своё неодобрительное мнение о Каэтане, о Пико делла Мирандола[203] и всех иезуитах. Они потолковали о Лукреции, о «Hymni naturales» Марулла[204], об изданиях Лукреция, выпущенных Ламбином и Гифанием. «Гифаний был мошенник», — заметил Бруно. Приули незадолго перед тем приобрёл книгу Плантина «Лукреций» в издании Гифания и очень хвалил её. «Остроумная книга, — ответил Бруно. — А издание Ламбина тысяча пятьсот семидесятого года вы видали? Это шедевр!» Теперь Бруно казалось невозможным, чтобы этот самый человек, Приули, допустил его осуждение на смерть. Так бессмысленно! Растерянность его росла. В следующую минуту он увидел, как глаза патриарха заволоклись тем же выражением тупой важности, как у остальных, стали стеклянными глазами убийцы, занятого только процедурой суда. И это — тот самый человек, что цитировал на память строки из Маруллова «Гимна Солнцу»: «Появляется Бог и затопляет поля дождём драгоценных камней».

Бруно терял ощущение, что он человек, оттого что вокруг были только глаза и голоса убийц. Его поглотил густой мрак лесных чащ, в котором светились лишь жёлтые огни этих волчьих глаз.

Так, не ощущая более своего нового «я», Бруно старался говорить исключительно языком своих обвинителей. В последнем усилии найти какой-то человеческий контакт с судьями, он с готовностью признавал их веру в воплощение и бессмертие. Но эти слова, в которых таилось безумие, только подчёркивали для него отсутствие человеческого единения между ним и судьями. И, лёжа в камере, он спрашивал себя: «Что это такое я утратил, оттого что думал, что его у меня нет?»

Он, скитавшийся по свету, ссорившийся с людьми, вступавший с некоторыми из них в пылкую, но скоропреходящую дружбу, он, не встретивший в жизни существа, к которому мог бы привязаться всем сердцем, он, который, не обретя такой связи с обществом, которую стоило бы поддерживать, утратил потребность участвовать в общественной жизни, растворил её в заносчивом презрении, — он чувствовал теперь, что до встречи с Мочениго жил в мире людей, воодушевлённых общей целью. Но и эта встреча лицом к лицу с мертвящей ненавистью не внесла ничего нового. Вот где был корень прежнего страха, зло, от которого он всегда бежал и которое теперь наступало на него. Оттого-то временами он теперь испытывал странное спокойствие и ясность духа. Он встретил наконец лицом к лицу то, чего боялся, но ещё не понимал, что это такое. Он видел это «что-то», но ещё не вник в глубину его. Он видел его глаза, но не сердце, не сокровенную его сущность. Оставалось ждать и терпеть, пока всё не станет ясно.

Бруно лежал на спине и считал до десяти. Почувствовал, как что-то ползёт у него за ухом. Стал гадать, клоп это, вошь или блоха. Нет, блохи не двигаются так медленно. Наверное, клоп. Он загадал: если клоп, то, значит, Морозини тайно хлопочет об его освобождении. Долго вспоминал он влажный, мягкий рот синьоры Чьотто. Потом решил, что пора повернуться на левый бок... Когда ноги очень давно не мыты и вы вздумаете почесать между пальцев, зуд становится нестерпимым.


Так вернулся к нему стоицизм, заговорил новым голосом, приобрёл новый смысл. В эти минуты казалось, что звериные глаза зла, откровенно устремлённые теперь на него, придали тому другому, чему он всю жизнь поклонялся, конкретный смысл. Разом уничтожив все его иллюзии, поставив его лицом к лицу с тем, чего он страшился, они яснее выявили его стремления.

Просыпаясь по ночам, Бруно плакал от радости и молился, чтобы и это тоже не оказалось обманчивой иллюзией. Плача и сжимая руками грудь, в которой пела радость, он говорил себе, что теперь прикоснулся к самому сердцу человечества. Он боялся, что сходит с ума. Да и как могло быть иначе? Знал ли он до сих пор нечто такое, что поддерживало бы это радостное чувство единения с людьми? До сих пор он находил радость только в единении с природой, достигаемом познанием и чутьём красоты. Глубже он не вникал.