ивет с сыном в Париже, мое благословение».
…Колчак и находившийся тут же, в тюрьме, министр Пепеляев были выведены на холм на окраине города на берегу Ангары. Колчак стоял спокойный, стройный, прямо смотрел на нас. Он пожелал выкурить последнюю папиросу и бросил свой портсигар в подарок правофланговому нашего взвода. Рядом с ним Пепеляев, короткий, тучный, смертельно бледный, стоял с закрытыми глазами и имел вид живого трупа. Наши товарищи выпустили два залпа, и все было кончено…»
Один из исполнителей приговора – иркутский большевик И. Бурсак – уточнял: «Перед расстрелом Колчак спокойно выкурил папиросу, застегнулся на все пуговицы и встал по стойке “смирно”. После первого залпа сделали еще два по лежащим – для верности.
Напротив Знаменского монастыря была большая прорубь. Оттуда монахини брали воду. Вот в эту прорубь и протолкнули вначале Пепеляева, а затем Колчака – вперед головой. Закапывать не стали, потому что эсеры могли разболтать и народ бы повалил на могилу. А так концы в воду».
Тело Колчака, как и подобает моряку, приняла вода. Сибирь, которой он отдал лучшие годы молодости, отвагу и жар души, заключила его могилу в ледяной саркофаг, Полярная Прикол-звезда, как и заклинал он под гитарные струны, горит, сияет над его безвестной могилой.
В 1903 году лейтенант Колчак, обследуя остров Беннетта, провалился под лед. Он потерял сознание от ледового шока и был вытащен боцманом Бегичевым.
В 1920 году адмирал Колчак, точнее, его тело с расстрельной пулей в сердце, ушел под лед Ушаковки.
Трагический парафраз судьбы?
Большевики оправдывали потом скоропалительный расстрел «приближением к Иркутску войск генерала Каппеля».
Да, армия генерала Каппеля и в самом деле совершала 90-верстный переход по замерзшей реке Кан. Под тяжестью колонн и обозов лед проседал, и выступала черная, дымящаяся на морозе вода. Сани, простоявшие минут пять, тут же примерзали ко льду, и их полозья приходилось вырубать топорами. Впереди всех ехал на сером коне генерал Каппель.
Визитная карточка. Службу свою Владимир Оскарович Каппель начинал малозаметным строевым офицером в 17-м уланском Новомиргородском полку. Его скромная карьера увенчалась печальной должностью – Главнокомандующий остатками Сибирской армии. Армии обреченной и никому уже не нужной. Его войскам приходилось отходить в жестокую зиму. Это был воистину ледяной поход.
Рукою очевидца: «Генерал Каппель, двигаясь со своим походным штабом, дни и ночи проводил на коне, появляясь в самых опасных местах. Во время одной из рекогносцировок, когда колонны шли по реке, он вместе с конем провалился под лед, весь измок, схватил простуду и отморозил себе ноги. Несмотря на уговоры ближайших сотрудников как можно скорее эвакуироваться, генерал Каппель не захотел покинуть свои войска и продолжал вместе с ними боевой путь. Стояли жестокие январские морозы…
На одном из переходов генерал Каппель, сохраняя до конца величавое спокойствие духа, скончался. Тело его погребено в Чите.
Есть люди, которые в обыкновенной обстановке мало чем выделяются из общего житейского уровня, но в годы потрясений и военных бурь обнаруживают исключительное величие души».
Журнал «Часовой» – к 30-летию гибели генерал В.О. Каппеля:
«Могила генерала в Чите уничтожена. Но имя оказалось прочнее надгробного креста. Имя его приняли на себя солдаты и офицеры, потрясенные его самопожертвованием. “Мы – каппелевцы” – называли они себя с гордостью. С гибелью своего военного вождя они не разбежались, не рассеялись. Каппель смертью своей подал пример стойкости, и пример был принят к исполнению. Организованно ушли из Забайкалья в Приморье и продолжали борьбу с большевиками вплоть до падения Владивостока, что случилось в конце 1922 года».
«Княжна»
Там, в Иркутской тюрьме, она была преисполнена такого достоинства и благородства, готовая не на словах, а на деле умереть рядом с возлюбленным, и оттого была так величава и красива, что убийцы ее гражданского мужа невольно признали ее и прозвали ее Княжной. И даже в мемуарах своих писали – княжна Тимирева. А она была казачка, казачьего роду. Не станичная, из интеллигентной семьи превосходного музыканта – Василия Ильича Сафонова, директора Московской, а затем Нью-Йоркской консерватории.
Январь 1970 года. Москва
Не могу простить себе, что не догадался разыскать эту женщину. Ведь жили в одном городе, по одним улицам ходили, быть может, в одном метровагоне рядом сидели. Но…
Радуюсь за тех, кто посмел прийти к ней, расспросить, записать. Пожалуй, в большей мере это удалось сделать алтайскому (!) энтузиасту-исследователю Георгию Васильевичу Егорову.
Рукою очевидца: «Я приехал к ней на Плющиху ранее условного часа. Долго ходил около ее дома, заглянул во все близрасположенные магазины, чтобы скоротать время. Я волновался…
Ровно – минута в минуту – в условленное время я надавил кнопку звонка у двери на первом этаже.
Дверь открыла старуха. Нет, не немощная, не дряхлая. Но седая. Вся седая. Я представился. Она отступила от двери в глубь прихожей на один шаг. Не больше. Этим самым приглашая меня пройти. Тоже на один шаг. Не больше – лишь переступить порог. И тут она меня предупредила (голос у нее прокуренный, хриплый):
– Имейте в виду, я советскую власть не люблю…
Сейчас, когда всем все дозволено, трудно представить мое состояние, услышавшего такие слова, произнесенные вслух. Я пробормотал что-то невнятное, что-то наподобие того, что, дескать, дело ваше личное, вы можете то или другое… Словом, сам не совсем понял, что сказал.
Анна Васильевна молча показала, куда повесить пальто. Провела меня в довольно большую комнату, сплошь заставленную старой мебелью, старыми вещами – чем-то старым, массивным. И сама она села в старое массивное кресло из темного дерева с высокой спинкой. Достала длинный, с кабинетную авторучку, мундштук, вставила в него дешевую (типа «Астры» или «Примы») сигарету. Закурила. Мундштук держала всей пятерней в ладони, устремив дымящую сигарету вперед.
Она не была, как принято говорить, подчеркнуто любезной. Если не сказать больше. Мелькнула мысль: ничего, стерплю. Не каждый день соприкасаюсь с историей, тем более с живой историей. Не стесняясь, рассматривал я комнату, спрашивал, с кем она живет и как вообще у нее прошла жизнь после гражданской войны. Она отвечала отрывисто, не вдаваясь в подробности: после Гражданской войны тридцать семь лет провела в советских лагерях. За что – не знает. При Дзержинском, говорит, ее время от времени выпускали, потом снова забирали, а при Ежове и при Берии уже не выпускали; сидела, что называется, безвылазно.
Эта первая наша встреча была непродолжительной и беспредметной – говорили обо всем и ни о чем конкретно. Уходя, я испросил разрешения зайти к ней еще и еще – в общем, заходить к ней, пока буду в Москве. Она не очень охотно, но все-таки согласилась, дала разрешение посещать ее. Меня это устраивало, тем более что жила она совсем недалеко от архивов, в которых я тогда копался, изучая материалы Гражданской войны.
Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые.
Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере. Не Колчак ли? (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван “известным русским музыковедом и музыкальным просветителем”.
– За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды – кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, – я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
– У вас раньше его не было. Кто это? – спросил я.
– Это Солженицын!.. – она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) “выдворили” за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного словца – речь ее интеллигентна, во всех манерах ее чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, – она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук. И вообще она одета была бедно. Очень бедно. Но рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному – критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, – потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы, – это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет – политика ее не касается. Политика – не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918-м и 1919-м. Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры – о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших по себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей из России. Она преимущественно говорила о театре, много о театре – она большой театрал. Даже сейчас, говорит, в своем возрасте и в своем положении не пропускает новые спектакли ни во МХАТе, ни у Ермоловой. Еще тогда, за двадцать лет до сегодняшней нашей перестройки, открывшей нам глаза, очень нелестно (как и многие сейчас) отзывалась о М. Горьком. В лагере ее несколько раз навещала Пешкова, первая жена Горького. Они много лет переписывались, дружили…»