Адреса и даты — страница 4 из 10

Мераб часто говорил — «в человеческой фауне», «в нашем зверинце», но меня почему-то резануло выражение «человеческий матерьял». Даже не меня, а одного художника, пришедшего попрощаться перед отъездом во Францию. Его аж передернуло, и я пояснила — «у них так принято», в смысле — у социологов, у философов. Мы этому не обучались, можно сказать, береглись, чтоб ум за разум не заходил от их научного языка. Почитывали, конечно, фантастику, уже и «Солярис» смотрели, и Стругацких читали, и «Собачий мир» Якопетти проник к нам, на закрытые показы, и шокировал масштабами человеческих джунглей, да и про «кризис гуманизма» в ХХ веке слышали, но всерьез не вслушивались в скучные ученые выкладки. «Ну, это слишком умозрительно…» — «Это — от головы», типичный припев тех лет, во всех художественных вузах. А я, как всякая влюбленная женщина, невольно и незаметно стала смотреть вокруг глазами Мераба. Допустим, сидишь рядом в кино или в театре — всем, конечно, знакомо это чувство — понравится ли это ему, как мне, или он скучает и скажет — «зачем мы столько времени потратили?». Эта зависимость меня удручала, но продолжалась долго. Запомнилось, как мы ходили на знаменитый спектакль «Взрослая дочь молодого человека» (пьеса В. Славкина, режиссер А. Васильев). Переполненный зал в Театре им. Станиславского, Мераб пыхтит и ерзает — «потому что все это — не существует, эти страсти на пустом месте, на якобы жизни…». Герой там — бывший стиляга, пострадавший за свой саксофон и американизм во времена советской кампании против стиляг. Мераба не столько сам спектакль разозлил, сколько его успех у публики: «Подумаешь, трагедия! Из какого-то вздора, из не-жизни, ее советского эрзаца — что может вырасти? Призраки, и всю жизнь он себя жалеет, и публика ревет под саксофон…». Он ненавидел эту русскую сентиментальность, душевность, эти праздники «со слезами на глазах», а жалость к «себе, любимому» презирал от всей души. Но этот спектакль и его монолог относится к более позднему времени — к 80-м годам. А из 70-х помню — пошли они с Эрнстом Неизвестным на Таганку, на спектакль А. Эфроса «Вишневый сад». Алла Демидова пригласила, игравшая главную роль. Мне нравился этот спектакль, я за него болела, ходила на репетиции. Не знаю, что они сказали Алле, вероятно, подошли и поздравили, но мне Мераб доложил, что сильно скучали на этом допотопном психологическом Чехове. Я не спорила, ибо тогда уже понимала, насколько разная у нас «оптика»: культурологический «телескоп», отмечающий взрывные события авангарда на звездной карте всех искусств, или подробный «микроскоп», позволяющий разглядеть малейшие движения души и ума через жест, случайный взгляд, проговорку. Только кино на это способно, в этом его отличие от прочих искусств. Так что не «человеческий матерьял», а человек в его непредсказуемой сложности меня всегда интересовал, и психологический театр Чехова (Товстоногова, Эфроса) никогда не покажется архаикой.

Мераб много времени проводил в мастерской у Эрнста Неизвестного. Это был тот тревожный год, когда Эрнст решился уехать из страны навсегда, сворачивал свои скульптурные планы и занимался только графикой. Они были знакомы давным-давно, в студенческие годы, отношения были доверительные, дружеские, но впервые в этой мастерской я увидела Мераба — как бы точнее это назвать? — «младшим по званию».

Эрнст прошел войну и даже штрафбат, он был легендарной личностью, мифологическим героем, сверхчеловеком, если верить всем слухам, гулявшим по Москве после его перепалки с Хрущевым. Он доминировал в любой компании и, по-моему, сам иногда пугался собственного величия — то усиленно сдвигал брови, то щека дергалась. Это был театр одного актера, вынужденного соответствовать предписанной роли, ее масштабу. Он был серьезен и требовал такого же от других. Мне вспоминались командирские строчки Бориса Слуцкого: «Надо думать, а не улыбаться, надо книжки умные читать». До чего же они были разные — Эрнст и Мераб — по психофизическому типу, по всем внешним проявлениям, но Мераба, видимо, завораживала именно эта непохожесть, он любил другое, чем он сам, — в других, и после отъезда Пятигорского он воспринимал отъезд Эрнста как личную утрату. Однако помогал Эрнсту в его сборах, к каким-то иностранцам мы вместе ездили, нужным лишь для того, чтобы перенаправить на Запад художественные ценности. Человек отъезжающий перестает замечать окружающих, он весь — уже там, и не мне судить о том, каким был Эрнст Неизвестный на самом деле, я видела его только в этот период и чувствовала себя как на экзамене — какую отметку он мне выставит? По этому поводу я припомнила Мерабу одну из его любимых фраз: «Человек не для того живет, чтобы вашему величеству понравиться или не понравиться».

Тут приходится вспомнить и про Зиновьева, того самого Александра Зиновьева, что оказался одним из подпольных героев тех лет, когда совершил «поступок» — издал во Франции на русском языке книжку «Зияющие высоты». Все про нее слышали, но мало кто читал. Я бы тоже пренебрегла таким чтением, если бы не Мераб. Помню, как они обсуждали с Эрнстом Неизвестным, чем можно помочь старому приятелю, совсем свихнувшемуся на почве житейских неудач. Они еще не знали, что окажутся персонажами его дремучей «сатиры», а Зиновьев прослывет крутым диссидентом — у тех, кто «слышал, но не читал». Я видела его два раза в жизни. В Переделкине, на чьей-то даче, собралась — с участием Эрнста и Мераба, который мастерски жарил мясо, — старая компания — выпить и закусить по поводу какого-то торжества. Зиновьев только и делал, что обличал врагов — всех этих продажных, за зелеными заборами, так называемых писателей. Классовая борьба в нем постоянно бушевала. Повеяло большевистской маевкой, профи-революционерством, «мелким бесовством». Он и присутствующих не щадил, задирался, ненавидел всех, кто приспособился к преступной системе, но тут уж молодая его жена Оля смиряла страсти, уводила своего большевика от открытого конфликта. Я оказалась случайным наблюдателем чужой, уже распавшейся компании, и экстремизм Зиновьева ощутила как род психического недуга. Лечить его надо. Меня, как и многих тогда, волновала эта тема: большевизм как врожденная болезнь или приобретенная и как передается? Среди коллег-сценаристов тоже случались Робин Гуды, и фильм шведский мы посмотрели, «Дурное обращение», где герой — норвежский иммигрант, так зациклен на классовой борьбе, что отбирает у богатого шведа «Ягуар» и, в конце концов, попадает в психушку, где проповедует марксистские идеи в смирительной рубашке, и доктора в смятении — опасен ли больной или скандалит, чтобы заметили? Кино почти научное, проблемное, с участием медиков. Европа давно занималась горячими, но вечными темами. Я обсуждала с Мерабом этот фильм в связи с Зиновьевым — он представлялся мне интересным персонажем, мастодонтом коммунистических иллюзий. Немного я встречала людей, всерьез проштудировавших «Капитал» Маркса, кучу марксистской литературы. И Мераб, и Зиновьев были как раз из этого меньшинства — образованные университетские профессора, но были непримиримо разные. И когда Зиновьев был уже на Западе, а мы тут прочитали эти «Высоты», Мераб даже говорить о книге не хотел, сказал: «взбесившаяся бетономешалка». И не стала бы я вспоминать этот дурной, дурно пахнущий сюжет — мало ли у кого «крыша ехала» в ожидании отъезда, — но недавно по каналу «Культура» показали передачу про философов советского времени (руководитель программы Александр Архангельский), и вдруг в заставке — они рядышком, Мамардашвили и Зиновьев, чуть не обнимаются. Я не все передачи видела, обсуждать их не собираюсь, в общем, хорошо, что вспомнили, но — «после смерти нам стоять почти что рядом» — это не про них, они рядом не стояли. Время все перемешало, у времени нет времени разбираться во всем спектре инакомыслия тех времен, а оно было разных сортов. Кто-то негодовал на «новых богатых», которые уже обзавелись иномарками, пока мы тут за сосисками стоим, а кто-то, насмехаясь над «кремлевскими сосисками», уходил в свои котельные и подпольные выставки, не желая служить «Софье Власьевне». Зиновьев рисовал шаржи на своих друзей, злые, как карикатуры из «Крокодила», и ими гордился. Его давно уже нет на свете, и Бог давно простил ему (если простил) его «Зияющие высоты» за искренность, за истинный крик души, обиженной, недооцененной, кристально честной.

«Ибо не ведают, что творят» — прибавила бы я сейчас, вспоминая, как Мераб реагировал на мои попытки разобраться все-таки с этой книгой-поступком. В психологическом аспекте, даже в психиатрическом. «Меняется ли душа человека за гранью отчаяния?» — «Еще как меняется, и не только за гранью». — «Где она вообще расположена, так называемая душа?» — «Везде. Лишись человек, например, ноги или глаза, или просто когда ботинки жмут — разве душа остается прежней?» — «А бывает ли коллективная душа народа или это глуповатая метафора?».

Те годы, проведенные «под знаком Эрнста» и под большим вопросительным знаком Зиновьева, вспоминаются без умиления: я была уже слишком взрослой и полжизни провела среди людей остроумнейших, а иногда и умнейших, и слегка прикидывалась, задавая студенческие вопросы, чтобы Мераб развернул тему и прочитал для меня лекцию, например, про «эстетическую несовместимость», про механику власти, про «сладострастие аскетизма». У меня были реальные поводы для этих вопросов, либо сценарные, либо житейские, а он импровизировал, и интересно было следить за самим процессом думанья. Это редкая способность — говорить и думать одновременно, пробиваться к конечным выводам с риском не пробиться, а запутаться.

Но теоретизировали мы редко. Моя жизнь была полна событий. Фильм «Чужие письма» был, как ни странно, принят, с оговорками, с поправками, но успех был очевиден, нам предстоял «круг почета». Мы с Ильей ездили в Киргизию, снимались в «Кинопанораме», меня позвали на грузинско-итальянский симпозиум в Пицунду и Тбилиси, потом в Варшаву и наконец — о чудо! — в Париж. Сценаристов редко посылали на Запад, для этого надо было участвовать в международной жизни Союза кинематографии, и я участвовала. Мы принимали какие-то делегации, я приучилась давать интервью и даже произносить тосты. В общем — «минута славы», попала с обочины в «обойму».