Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 100 из 139

чиной…» Наконец, здесь, подняв палец, сказал Наде, мечтавшей о лодочках и хороших чулках: «Почему ты вбила в голову, что должна быть счастливой?..» А когда стало не до смеха, именно здесь вскочил вдруг на стол и стал трясти обидчикам сухиньким кулачком. Страшная, жуткая картина!..

Хроника событий такова. Сосед Мандельштама писатель Саргиджан-Бородин занял у него как-то семьдесят пять рублей и не отдавал их. И однажды, стоя у окна, Мандельштам, заметив жену должника со снедью и бутылками вина, крикнул на весь двор: «Вот, молодой писатель не отдает старшему долг, а сам приглашает гостей и распивает вино!» Поднялся, пишут, шум, грянула ссора, и Саргиджан не только избил поэта, но ударил и Надю. Более того – потребовал товарищеского суда. Друзья Мандельштама, зная, что защитить его некому, кинулись к Эренбургу. Тот о суде знал, но Борису Кузину, другу поэта, сказал: «Уж кто-кто, а Мандельштам, сам не отдающий долги, в роли требующего свои деньги, – фигура довольно странная…» И – защищать отказался. Короче, 13 сентября 1932 года в подвальном зале Литинститута суд состоялся. Толстой, кого позвали быть председателем, сказав: «Мы будем судить его диалектицки», сразу взял сторону Саргиджана. Член партии, национальный кадр, кругом свой! Не то что этот порвавший со всеми «беспризорный всесоюзного масштаба» и, главное, для всех уже – бывший поэт. «Нормальные советские люди этой мерзости стерпеть не могут», – сказал про стихи его даже родной брат. Словом, Саргиджан сидел на суде, развалясь в кресле, а поэт бегал по сцене, вел себя глупо и всё пытался доказать, что сосед – человек мелкий. И хуже того – плохой писатель. Вот чего нельзя было говорить. Ведь зал был набит такими же. В итоге Толстой не только не вынес Саргиджану и порицания, но «диалектицки» заявил: виноваты оба. Зал вскочил, шумно поздравляя того, а поэт, не в силах перекричать толпу, взобрался, говорят, на стол президиума и, шепча что-то давно беззубым ртом, стал грозить кому-то – размахивать маленьким, сухим кулачком. Жуть! Увы, зал, полный писателями, забытыми ныне на века, победил его – единственно живого. Но с того дня вся ненависть поэта сошлась на Толстом. Он, как маньяк, стал «охотиться» за ним. А за поэтом уже охотился (без кавычек!) сам НКВД…

Из агентурного донесения от 1933 года:«Настроение Мандельштама окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, нетерпим к чужим взглядам. Отгородился от соседей, даже окна держит со спущенными занавесками. “Литературы у нас нет, – заявляет, – писатель стал чиновником…”»

1933-й – год энтузиазма, пятилеток, строительства самого большого в мире самолета «Максим Горький», пышных парадов и невиданных рекордов. А Мандельштам будит ночью жену и шепотом говорит: «Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра – смерть»…

1933-й – заголовки газет кричат: «Ударникам – сельди вне очереди!» «Ни одного кило хлеба летуну!..» По карточкам выдают сахар, мясо, крупу. Но писатель Авдеенко, приглашенный вместе с сотней других литераторов посетить лагеря Беломорканала и воспеть их, от счастья едва не сходит с ума: «С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался коммунизм. Едим и пьем по потребностям. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Шоколад. Коньяк. На десерт мороженое и персики без косточек…» А Мандельштам в это время ставит диагноз коллегам: «Писательство, – пишет, – это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными…». Точь-в-точь про их общую книгу о Беломорканале.

1933-й – рубежный год. Бедность страшная, люди мрут буквально на улицах, на глазах прохожих. А Алексей Толстой, как раз в 1933-м, пишет жене: «Тусенька!.. С машиной – неопределенно. Постройка ее приостановлена, не годится наша сталь. Придется поехать в Нижний самому. О заграничной машине говорил с Ягодой, он поможет. Затяжка с машинами меня ужасно мучает. Но, стиснув зубы, нужно всё довести до конца…» Стиснет, урвет обе-две. А поэт, как проговорится Надя, учился уже жить «как придется, на бутылки», то есть – собирать тару… Сказав уже, что «стихи должны убивать или возрождать», он в 1933-м и совершит, может, самый безумный поступок – напишет убийственную эпиграмму на «сброд тонкошеих вождей» и на Сталина, «кремлевского горца», – на неприкасаемого. Расстрельные стихи. Их будут помнить, думаю, пока вообще будут помнить о вожде…

Из протокола допроса Мандельштама следователем Н.Шиваровым:«Вопрос: Это ваши стихи? – Ответ: Да, мои. – Вопрос: Кому вы читали или давали в списках эти стихотворения? – Ответ: В списках я не давал, но читал следующим лицам: своей жене, своему брату Александру Мандельштаму, брату моей жены Евгению Хазину – литератору, автору детских книг, подруге моей жены Эмме Герштейн – сотруднице секции научных работников ВЦСПС, Анне Ахматовой – писательнице, ее сыну Льву Гумилеву, литератору Бродскому, сотруднику Зоологического музея Кузину Борису… – Вопрос: Как складывались и как развивались ваши политические воззрения? – Ответ: Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков… а ЛЕНИНА называю временщиком…»

Всё началось в Нащокинском, где поэт с женой с помощью Бухарина получил единственную за жизнь квартиру (Москва, Нащокинский пер., 3–5). Дом был кооперативный, он, увы, не сохранился, но именно сюда Надя и позвала как-то утром Эмму Герштейн. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Нужно, чтобы его кто-нибудь запомнил… Мы умрем, а вы передадите его людям…» Поэт при этом едва не скакал от восторга: «Это комсомольцы будут петь!.. В Большом театре, на съездах. Но, смотрите – никому. Меня могут расстрелять!..» Герштейн и молчала как рыба, пока Надя не обмолвилась при ней: Нине Грин, жене писателя, больше нравится другой вариант. «Вот те раз, – удивилась Герштейн. – Значит, не я одна посвящена, значит, читал стих налево и направо!..»

Читал! Поэту Нарбуту в его новой квартире (Москва, Курсовой пер., 15), поэтессе Марии Петровых, в которую был слегка влюблен и которую навещал в «доме-утюге», где жил когда-то Борис Зайцев (Москва, Гранатный пер., 2/9). Читал Липкину, Клычкову, Осмеркину. Жена Шкловского уверяла потом – даже публично читал на чьей-то кухне. Георгий Шенгели, еще недавно бывший председателем Всероссийского союза поэтов, услыхав строки эпиграммы, смертельно побледнел: «Я ничего не слышал…» А Пастернак, кому он прочел стихи где-то на бульваре, повторив за Шенгели: «Я этих стихов не слышал, – добавил: – Это не поэзия, а самоубийство…»

Вот-вот, самоубийство! Ведь именно тогда Мандельштам и попросил знакомого сапожника «пристроить» в каблук своего ботинка бритву «Жилетт». Ждал ареста и хладнокровно, хитро (если знать его, растяпу) готовился к смерти. Ахматовой сказал, что стихи ныне должны быть «гражданскими» и добавил: «Я к смерти готов!..» Последние четыре слова произнес, встав как вкопанный на углу Гоголевского и Пречистенки. И с лезвием, вбитым в каблук, кажется, ездил и в Ленинград, где поймал-таки Толстого.

Они столкнулись в издательстве, во флигеле внутри Гостиного Двора. Двухэтажный желтенький домик, где сошлись даже не две «литературы» – две жизни, цел. И пока будет жив – будет живо эхо этого поступка.

Из воспоминаний Елены Тагер:«В назначенный час я приближалась к цели, когда внезапно дверь издательства распахнулась, и, чуть не сбив меня с ног, выбежал Мандельштам… за ним Надежда Яковлевна… Я вошла… и оторопела… Среди комнаты высилась мощная фигура А.Н.Толстого; он стоял, расставив руки и слегка приоткрыв рот… “Что случилось?” Ответила З.А.Н. (Зоя Александровна Никитина, писательница, жена писателя М.Э.Козакова. – В.Н.): “Мандельштам ударил по лицу Алексея Николаевича”. – “Да что вы! Чем же он это объяснил?” – спросила я… Со всех сторон послышались голоса: товарищи понемногу приходили в себя. Первый овладел собою Стенич. Он рассказал, что Мандельштам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал его, по щеке, и произнес в своей патетической манере: “Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”… М.Э.К. (Михаил Эммануилович Козаков, писатель, отец покойного актера М.М.Козакова. — В.Н.) накинулся на Толстого. – “Выдайте нам доверенность!… Доверенность на ведение дела!..” – “Да что я – в суд на него, что ли, подам?” – спросил Толстой… – “А как же? – кричал М.Э.К. – Безусловно в суд!..” Все жаждали крови, всем не терпелось как можно скорее, как можно строже засудить Мандельштама…»

Нет, пощечина, по другому свидетельству, оказалась увесистой. А все, кто возжелал вдруг крови Мандельштама, – это вновь вечно забытые. Они и посадят его скоро, а потом – и убьют! Надя напишет: «Получив пощечину, Толстой при свидетелях кричал, что вышлет его из Москвы». Толстой побежал жаловаться Горькому, и тот пригрозил: «Мы покажем ему, как бить русских писателей!..» Покажут! Ровно через две недели за поэтом и придут.

«Изолировать, но сохранить…»

Стара истина: ничто не объединяет людей так, как общее преступление. Мандельштам, Цветаева, Ахматова (лучшие имена ХХ века!) – все они – общее преступление Союза писателей. Их губили подкожный страх и зависть литых шеренг Союза, сбитых послушанием. А ведь у каждого и тогда был выбор: честной судьбы, неподкупного творчества, наконец, жизни после жизни!..

«Они не знают, кто я!» – сказал как-то Мандельштам о современниках. Сказал, когда, узнав, что один поэт продал свой архив в Отдел рукописей Центрального музея художественной литературы за двадцать пять тысяч, приволок туда же, на Рождественку (Москва, ул. Рождественка, 5), и свои «бумажки». «Пятьсот рублей», – не моргнув глазом, бросил Бонч-Бруевич, директор музея. Поэт молча сгреб рукописи и, кинувшись вон, написал ему: «Назначать цену – ваше право. Но вы говорили со мной так, как если бы я принес на утильпункт никому не нужное барахло…» Директор, не моргнув глазом, отписал: «Я и товарищи считаем вас второстепенным поэтом, другие свои архивы и даром дарят…» Не знали, не знали – кто он. А он миссию свою нутром чуял. И чем заостренней строил судьбу поэта, тем беспощадней разрушал свою жизнь. «Как я вам завидую! – сказал ему Пастернак. – Вам нужна свобода, а мне – несвобода». А другой поэт, Перец Маркиш, послушав его стихи, шепнул: «Вы сами берете себя за руки и ведете на казнь…» Так всё и было. «Запомни! – скажет он Наде. – Поэзию уважают только у нас. За нее убивают…»