Он был еще грудным, когда на языке образовалась опухоль. Это случилось в доме, где он родился (Москва, Камергерский пер., 4), напротив будущего МХАТа. Из-за опухоли отказывался есть, и кормилицы его уходили: «не жилец». Выкормила тульская крестьянка Кузина, а спас Смит, врач-англичанин, сообразивший прижечь опухоль ляписом. На языке, правда, навсегда осталось затвердение, «заплатка», – как знак на будущее. По счастью, никто ее не видел, когда на московские улицы сначала из дома Нейдгардта, куда переселились Ходасевичи (Москва, ул. Большая Дмитровка, 14), а потом из дома родного дяди, где стал жить гимназистом (Москва, ул. Тверская, 24), он выходил уже франтом, фертом, «прожигателем жизни». Балы, танцульки, картишки, шуточки, винцо. Воротнички носили «под самые уши», брюки зауживали и с помощью штрипок натягивали до невозможности, а поля гимназических фуражек, напротив, раздували так, что те едва держались на головах великовозрастных шалопаев. Фокус был в том, чтобы полицейские в сумерках принимали их за офицеров, отдавали бы честь, а потом – плевались бы. Галош не носили в принципе, ездили не на конках – на лихачах, а если уж пешком, то не просто волоча ноги, а особо «подшаркивая». Тоже – «ку-ку», но уже толпе. За этими серьезными забавами стало даже не до университета, бросил после третьего курса. Но – встрепенулся, огляделся, высмотрел вновь «самую нарядную» и эффектную и – женился. В восемнадцать лет.
Женой стала семнадцатилетняя красавица Марина Рындина. «Влюбились, поженились, – напишет двоюродная сестра поэта Валентина Ходасевич, ставшая при советской власти довольно известной художницей. – Живут на Тверском. Я часто бываю у них… Там интересно: бывают поэты, читают стихи – Бальмонт, Петровская, “Гриф” (Соколов)… Владя пишет хорошие стихи. Марина поет…» В компанию входили Брюсов, он был посаженным отцом на свадьбе, Белый, Эллис и лучший друг Ходасевича – поэт Самуил Киссин по кличке Муни. Нина Петровская, сама поэтесса, тогда же напишет приятелю про компанию: «На мальчишек не обращайте внимания. Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку, узнала о нем еще подлости), завистники, нищие сами, звенят в кармане пятаками, а делают вид, что золотом…» Потом доскажет: «Да лучше уйдемте в пустыню, будем питаться памятью о прошлых днях… чем отдать себя на растерзание этим отвратительным дьяволятам с офортов Гойи. А ведь они не подходят просто, они вгрызаются в вас, как могильные черви, как паразиты… Муни, Владька, Койранский – всем им одна цена грош. Это отвратительная накипь литературы, о которой стыдно будет вспоминать…» Так вот, центром этой «накипи» была Марина. «Большая причудница» – не без опаски назовет ее вторая жена поэта.
Таких ныне, пожалуй, и нет. Марина, приемная, а может, и прижитая дочь богатого полковника, всегда в черном или белом платье, с золотой короной на голове – бирюза с жемчугом, выезжала на Кузнецкий на своих лошадях, откинувшись в коляске на бархатные подушки. «Незнакомка» Крамского! На шее либо дорогое колье, либо живая змея – дрессированный уж, а хвостиком за шлейфом – шесть гончих собак. По утрам в имении дяди в одной ночнушке прыгала на лошадь и носилась по полям. «Однажды, когда Ходасевич сидел с книгой в комнате, выходящей на террасу, раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела любимую лошадь». Лихо, так?! Но главное, была бесстыдной. «Приходит, бывало, на литературное собрание, – вспоминал очевидец, – идет прямо к столу, в руках какая-нибудь орхидея, сбрасывает шубу и садится за стол голая, ну, совершенно нагишом!..»
И вот из-за такой – дуэль? Да не с мужчиной – с женщиной? Записку на каком-то званом вечере ему передала пожилая дама. Он снял перчатки и прочел: «Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где она может встретиться с Вашими секундантами…» И подпись – Мариэтта Шагинян. Будущий автор праведных книг про Ленина и Маркса. «Я сделал вид, – пишет поэт, – что не удивился: “Это серьезно?” – “Вполне”, – ответила дама». Ходасевич знал Шагинян лишь в лицо, да и Рындина, кстати, не знала ее; та лишь донимала Марину «экстатическими заявлениями» о готовности защищать ее «до последней капли крови». Спрятав письмо, поэт поклонился секундантше: «Передайте, что я с барышнями не дерусь…» А месяца через три, когда Ходасевич, разводясь с Мариной, переехал в меблированные комнаты «Балчуг», в нынешний отель (Москва, ул. Балчуг, 1), швейцар вручил ему букетик фиалок: «Занесла барышня, чернявенькая, глухая…» «Так мы, – пишет он, – помирились». С тех пор Мариэтта, сплошная «путаница» из всевозможных «измов», изучавшая философию и математику и действительно сносно фехтовавшая, годами будет «в глаза» жалеть поэта. «Ах, бедный Владя! – будет завывать. – Вы погибаете. Печально, но это так». «Погибал», потому что был «темен в делах религии», потом оттого, что не понял вторую часть «Фауста», потом – что не сделался «коммунистом». Спасала! Но она же, возмущался Ходасевич, уже в 1920-х опубликовала в «Правде» донос на интеллигенцию, которая, оказывается, чтобы насолить большевикам, «нарочно» голодает и вымирает. «Сама себя саботирует», прячет продукты, мыло, а должна бы жить припеваючи. Ходасевич при встрече пристыдил ее. Мариэтта схватилась за голову: «Донос? Ах, что я наделала! Это ужасно! Я только что из Ростова, я ничего не знаю, как у вас тут. Я хотела образумить интеллигенцию, для нее же самой… Массы… Маркс… Иисус Христос…» А когда в Петрограде расстреляли Гумилева, Шагинян выселила вдову убитого (та с Гумилевым жила в ванной комнате Дома искусств) и поселила там своих родственников. «Тоже, – пишет Ходасевич, – не подумав и… невпопад». Невпопад? Ну-ну! Невпопад тут само слово «невпопад». Ведь всё после этого пошло у Шагинян как раз «впопад»: и книги, и будущая Госпремия, и даже Звезда Героя труда – в конце жизни. В одном не ошиблась: поэт действительно погибал…
Марина бросит его вдруг, уйдет, как скажут свидетели, «не по правилам». Станет женой Маковского, редактора нового журнала «Аполлон». Жить станет с мужем в огромной квартире на Николаевской (С.-Петербург, ул. Марата, 65/20), в той самой квартире, где потом, после бегства Маковского на Запад, поселятся временно и Ахматова с Шилейко, и – позже – Гумилев и Анна Энгельгардт. Доживет, кстати, в Париже до восьмидесяти шести лет. А Ходасевич, брошенный, тогда же напишет матери: «Я плачу о женщине!.. Нет… мне дела ни до жизни, которой ты меня учила, ни до молитв, ни до книг… Хочешь – признаюсь? Мне нужно… не много: только бы снова изведать ее поцелуи… снова воскликнуть: “Царевна! Царевна!” И услышать в ответ: “Навсегда”…» Для него, гордеца, предводителя компании с Тверской, демарш ухода ее стал трагедией. Он даже сойдется с однофамилицей ее, с актрисой Лидией Рындиной. И – напишет Петровской, подруге, слова, странные для «ремесленника зла»: «Женщина, – напишет, – должна быть добрая!..» Золотые слова! Он и найдет такую – мягкую, послушную, податливую, тихую, как мышь. Даже звать ее будет «мышкой». Она и станет второй женой его.
«Счастливый домик»
Фаталист! Он был фаталистом. «У вас голова казненного!» – скажет ему в эмиграции одна женщина. Ходасевич усмехнется. Она не знала, что он, убив лучшего друга, уже называл себя «Каином». Так и написал: «Как тот угрюмый неудачник с печатью бога на челе…» Печать – это вечная отметина на его лбу. На деле, как за щекой скрывал «заплатку» на языке, так под челкой прятал неизлечимую экзему. Знак, считал, отверженного, изгоя. Фаталист, конечно, причем не только веривший в судьбу – верящий в предвидения.
Предвидения начались с коляски. С обычной пролетки на забитой экипажами Тверской. Просто Муни, поэт Самуил Киссин, признался как-то, что умеет угадывать события. «Да что там! – сказал. – Видишь, вон та коляска. У нее сейчас сломается задняя ось». Их как раз обгоняла пролетка, в которой сидел седой старичок с дамой. «Ну? – не выдержал Ходасевич. – Что-то не ломается». Коляска проехала сажен десять, ее уже заслоняли другие, когда против магазина Елисеева она разом встала. «Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я, – пишет Ходасевич, – насилу отговорил его…» В другой раз с ними был свидетель, некто Ахрамович. Ему друзья и рассказали про коляску. «А заказать нельзя что-нибудь?» – спросил Ахрамович. Вот можно ли, сказал, встретить сейчас, например, нашего издателя? «Пожалуйста», – улыбнулся Муни и кивнул на угол Петровских линий, откуда выезжал извозчик. Поравнявшись, седок в коляске снял шляпу. К их изумлению, это был как раз издатель. «Эх! – крикнул Муни. – Не могли пожелать Мессию?..»
Опасная шуточка! Это была уже не «гадость, неврастения или душевный насморк», как называл «предвестия» Муни, – кощунство! Не оттого ли скоро, выпав именно из опрокинувшейся пролетки (лошадь спугнет проехавший автомобиль), погибнет мать Ходасевича, а потом, через месяц, умрет от тоски и отец его? Вот тогда поэт едва и не застрелится; наткнется в столе брата на револьвер и, не выпуская его из рук («искушение было велико»), позвонит Муни: «Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу…» Не оттого ли через пять лет, в 1916-м, в прифронтовом Минске, в кабинете какого-то начальника станции застрелится уже и сам Муни? Ходасевич в смерти друга будет винить себя, твердить, что убил его он – слишком жестко, мол, критиковал стихи его. Бред, разумеется. Но что-то в нем надломилось. Ибо через десять лет, не без суеверия, напишет вдруг стих, который без нервной дрожи и не прочтешь: «Всё жду: кого-нибудь задавит // Взбесившийся автомобиль, // Зевака бледный окровавит // Торцовую сухую пыль. // И с этого пойдет, начнется: // Раскачка, выворот, беда, // Звезда на землю оборвется, // И станет горькою вода…» Всё это, всё – еще будет…
Из письма Ходасевича Нине Петровской от 24 ноября 1911 года:«Весело знать – день ото дня непоправимее запутываешь узлы – свои и чужие… Может быть, вообще надо жить паиньками. То есть паиньками-паиньками, а потом – трах! – взять да и выкинуть что-нибудь. Мы еще с Вами своих трахов дождемся…»