м, хотя и прожженном, галстуке, любил трогать эту тряпку на его шее и, цокая, как бы восхищенно восклицать: «Фу-ты, какой франт!» Но оба – бесплотные тени, обессиленные от болезней и голода, почти не смеялись шуткам. Чудо, что вообще выжили, ведь именно в «здравнице» умерли сначала Юлий Бунин, а потом, так и не увидев коммунизма, – Мария Александровна Сеченова.
«Нечем дышать» Ходасевичу стало еще в 1915-м. Тогда и написал другу Муни: «Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня кормит и поит (впроголодь). Каким надо быть мерзавцем, чтобы где-то в проклятом тылу разводить чеховщину? Ведь это яд для России, худший, чем миллионы монополий… А российский интеллигент распускает его с улыбочкой: дескать, всё равно пропадать… Когда война кончится, то есть когда мужик вывезет телегу на своей кляче, интеллигент скажет: ай да мы!..» Либералов, демагогов, «пикейных жилетов» ненавидел люто. Но закончил письмо тоже не без известного прожектерства: «Я всегда говорил, что 1) верь в мужика, 2) через 200–300 лет жизнь на земле будет прекрасна…» С восторгом встретил Февральскую революцию. Когда услышал, что где-то во Владимире возбужденная толпа солдат снесла голову памятнику Пушкину, то в статье «Безглавый Пушкин» написал: «Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить!..» И может, благодаря вере в будущее, работая в тихой московской Книжной палате (Москва, Малый Знаменский пер., 8), уже в январе 1918-го решительно отправился к пламенному Ногину служить в только что созданный комиссариат труда. Рыжий вихрастый Ногин предложил ему составить кодекс законов о труде для первой в мире Республики Советов. «Мне, – пишет поэт, – было трудно не засмеяться. Выходило, что… мировой пролетариат победил для того, чтобы я мог, наконец, дать ему законы…» Ногин отказа не захотел и слушать: «Справитесь! Ей-богу, справитесь. Нам это не к спеху…» Вот это «не к спеху» и решило дело. Поэт подал в отставку и даже за портфелем, забытым на работе, отличным портфелем светло-коричневой кожи, не пошел. А ведь это была его первая служба Советам и, добавим, самая безобидная пока игра в кошки-мышки с новой властью. Скоро игры эти запахнут свинцом. Нюта напишет о тех днях: революцию принял «с огромной радостью… одним из первых… стал печататься в революционных газетах и журналах, за что многие из писателей на него шипели». В 1919-м он и сам скажет другу-поэту: «Что жизнь надобно перестроить, все согласны… Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком… Если вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же вам по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит…» И вывел: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».
Пока же выживал. Читал лекции о Пушкине (за фунт повидла в неделю), работал в театральном отделе при Наркомпросе (с Брюсовым, Балтрушайтисом, Пастернаком), заведовал московской конторой «Всемирной литературы» и вместе с Зайцевым, Осоргиным, Лидиным и Дживелеговым торговал книгами в «самостийном» магазине, где Нюта, закутанная в платки поверх драной шубки, стояла за кассой. Дом, где под вывеской Союза писателей они организовали книжную лавку, стоит до сих пор (Москва, Леонтьевский пер., 16). Там ныне посольство Азербайджана. Но именно там, торгуя даже собственными сборниками, переписанными от руки, стояли «в очередь» за прилавком нынешние классики литературы. «Есть ли у вас биографии вождей?» – спрашивала их с порога какая-нибудь «революционная» девица. «Каких вождей?» – притворно щурились продавцы. «Ну, пролетариата», – изумлялась девица. «Пролетариата? – изумлялись и они. – Нет, не держим…»
Впрочем, насчет подвалов, которые образно стали после революции «чердаками», обмолвился пророчески. В бельэтажах ему жить приходилось, а вот в реальном подвале он окажется впервые именно после революции. Пожив с Нютой какое-то время на Петроградском шоссе (Москва, Ленинградский пр., 34), они к ноябрю еще 1915 года перебрались на Плющиху (Москва, Ростовский 7-й пер., 11). А после 1917-го оказались в подвале этого дома. Уплотнили. «Зиму… провели ужасно, – вспоминал он. – В полуподвальном этаже нетопленного дома в… одной маленькой комнате, градусов пять тепла (роскошь по тем временам). Стекла… на палец покрыты льдом… Таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем с сахарином…» Из-за бесчисленных нарывов его (121-го, по точному счету), кои Нюта перевязывала и днем и ночью, из-за экземы неделями сидел с забинтованными руками. «Без жены, – напишет потом Надежда Мандельштам, – Ходасевич бы не вытянул. Она добывала пайки, приносила их, рубила дровёшки, топила печку, варила, мыла больного Владека… К тяжелому труду не допускала…» В итоге – приобрела туберкулез. Его-то туберкулез потом не подтвердится. А если сказать, что и деньги зарабатывала одна Нюта, то станут понятны слова подруги ее, что от усталости у нее «даже румяна не держались».
Короче, всё после революции пошло вкось, не по роману «Что делать?». Впрочем, четвертый сон Веры Павловны чуть ли не дословно, если можно так сказать, повторится в Кремле, в квартире Луначарского, где поэт окончательно лишится иллюзий. Он придет туда, в знаменитый Белый коридор Кремля, где жили вожди, вместе с друзьями-поэтами: Андреем Белым, Балтрушайтисом, Пастернаком, Георгием Чулковым. Луначарский сразу и жестко скажет им: «стоны писателей» до него, конечно, дошли, но никакой «весны» он не обещает. Напротив, власть разрешит «только подходящую» литературу. Ходасевич запомнит, что «летящими щепками» («Лес рубят – щепки летят»!) в речи наркома окажутся как раз писатели. А потом слово возьмет принимавший их с Луначарским бездарный поэт Рукавишников, пьяный в дым, но уже «свой» в Кремле. Вот он-то и перескажет им, возможно даже не подозревая этого, сон Веры Павловны. Ну – очень похоже выйдет! «Пр-р-рошу… с-с-слова!» – вступит в разговор и поведает, как лично он видит «переустройство литературы». «Надо, – промычит, – построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москвы-реки… дворец из стекла и мр-р-рамора… и ал-люминия… м-м-да-а-а и чтобы всем комнаты и красивые одежды… эдакие х-х-хитоны, – и как его? это самое… ком-м-мунальное питание… Художники пишут картины, а музыканты играют на инст-р-ументах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И когда рабоче-крестьянскому п-п-правительству нужна трагедия или – как ее там? – опера, то сейчас это всё кол-л-лективно сочиняют… Ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут сча-а-стливы… И в каждой комнате… умывальник с эмалированным тазом…» Вот так! «Коммунизм» по Чернышевскому, чуть ли не слово в слово! Только про шесть блюд не упомянул… Об этом, кажется, даже в Кремле не могли мечтать еще!..
Все всё у Луначарского поняли. Чернышевский крутанулся в гробу. А у Ходасевича, может, тогда и мелькнула мысль о бегстве, об эмиграции. Ему было тридцать пять. Он еще не знал вкуса пепла во рту, как скажет потом Берберовой: «у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!». Но пепел за спиной, образно говоря, видел уже отчетливо. Пепел потерь!
Браслет из проволоки
– С кем ты пил вчера? – спросила его Нюта. Выйдя из больницы, где она лежала с туберкулезом, дома увидела недопитое вино на столе и корзиночку из-под пирожных.
– С Берберовой, – честно ответил он.
«С тех пор, – пишет Чулкова, – наша жизнь перевернулась…»
Это случилось в Петрограде, в уже знакомом нам Доме искусств, куда Ходасевич и Чулкова перебрались в ноябре 1920 года. Поэт и Берберову-то увидел впервые в Доме искусств на Невском. Даже не ее увидел, пардон, – ногу ее в желтом ботинке. Пробегая как-то по залу, где Гумилев после занятий играл, представьте, со своими студийцами в кошки-мышки и кучу-малу, он столкнулся вдруг с Фридой Наппельбаум, знакомой юной поэтессой. На полу перед ними пыхтело и сопело полтора десятка тел в шубах, валенках и шапках. «А вот наша новенькая студистка, – крикнула ему Фрида. – Моя подруга, Нина Берберова». – «Да которая же? Тут и не разберешь». – «А вот она… Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога»…
Дети, чисто дети. Куча-мала из будущих поэтов. Потом, в «Курсиве», Берберова будет зло открещиваться от детскости в себе. Оказывается, она, дочь статского советника, родившаяся на самой аристократической улице Петербурга (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 31), чуть ли не с пеленок была уже взрослее взрослых. Расскажет в мемуарах, что девочкой, когда Берберовы жили уже на Жуковского (С.-Петербург, ул. Жуковского, 6), писала пьесы, их ставили в гимназии, что ее классная дама Татьяна Адамович, сестра поэта Адамовича, показывала ее стихи Ахматовой и Блоку, а однажды даже представила им. Ну какой же после этого она ребенок, какая там куча-мала?… Но тут же и проговорится, поведает, что, когда ее семья в голодном 1918-м получит посылку из Ирландии, где были банки сгущенки, она, прямо в шубе и платке, схватит молоток и гвоздь и, пробив в банке две дыры, махом опустошит ее. «До дна, – напишет. – Как зверь». Звереныш…
Вообще Ходасевича позвал в Петроград Горький. В Москве поэт погибал. Более того, в Москве его чуть не призвали в Красную армию. Подсуетился тот же Горький – пошел к Ленину. А Ходасевича уговорил переехать еще и потому, что в Москве надо служить, а в Питере «можно еще писать». Короче, какое-то время поэт и Нюта жили в случайно снятой комнате на Садовой (С.-Петербург, Садовая ул., 13), а потом, опять же с помощью Горького, перебрались в Дом искусств. В то знаменитое здание, которое Ольга Форш назовет «Сумасшедшим кораблем» и где по углам и каморкам жили Гумилев, Мандельштам, Пяст, Вс. Иванов, Тихонов, Грин и – сколько еще. Ходасевич, кстати, как и Форш, назовет этот дом кораблем, кораблем – «идущим сквозь мрак, метель и ненастье». Вот на «палубе» этого «Титаника» литературы и разыграется третья – самая большая любовь поэта.