Всё неслучайно в жизни поэтов. Через три года кладбище, где зарыли Ходасевича, вдрызг разбомбят англичане. Вывороченная земля, ни одной целой могилы: зияющие дыры, треснувшие памятники, ангелы с отбитыми крыльями. Нетронутой окажется лишь его могила. Тридцать порушенных надгробий, и среди них одно целое – его крест. Тоже распятие. Распятие – над гибелью. Так и должно было быть, ибо поэзия и поэты – бессмертны… Только отчего вот, читая стихи его, всё время кажется, что на зубах скрипит пепел, горький пепел великой потери?..
«Неутоленный стон», или Тайна вождя и Ахматовой
Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родниковою водой,
Ни колокольным звоном —
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном.
Ахматова Анна Андреевна (1889–1966) – великий русский поэт. До большевистского переворота – самый читаемый поэт в России. После Октября власть не печатала ее в общей сложности двадцать пять лет. Первый муж Ахматовой расстрелян, последний – умер в лагере. А сына, известного ученого Льва Гумилева, власть арестовывала четыре раза.
Как-то вечером друг дома Ахматовой Павел Лукницкий вдруг рассмеялся: «Я написал роман, который никто не будет читать…» Сидевший тут же сын Ахматовой Лев Гумилев, не желая отставать, вставил: он тоже написал рассказ, который не станут читать. Даже муж Ахматовой Пунин, и тот, будто продолжая внезапную игру, сказал: он также написал статью, которую, увы, никто читать не будет. Тут рассмеялись все. Но когда улыбки погасли, когда упала тишина, из темного угла раздался голос Ахматовой: «А меня, – наперекор сказала она, – будут читать…»
Поэту ничего нельзя дать и ничего отнять – проронила однажды. Согласен: дать, может, и нельзя – гений дает Бог. А вот отнять? Не знаю. Столетие режим доказывал обратное. Отнять у человека можно всё: свободу, незаемное слово, ребенка, мужа, дом. Всё это еще ждало ее. Не ведала лишь она, звавшая себя когда-то «ведьмушкой», какая беда придет первой, что вырвет из ее груди самый долгий стон. Но опять же – наперекор! – продолжала жить так, словно у нее и впрямь никто и, главное, ничего отнять не может…
«У меня ведь даже фамилии нет…»
Где она была в ту осеннюю ночь, неизвестно. Воспоминания расходятся. Одни пишут, что у Булгакова, другие – у Мандельштама, третьи – у Ардовых. Все жили в кооперативном доме писателей, в Нащокинском. Дома того тоже нет, словно сама история попрятала концы в воду. Короче, про самую страшную ночь Ахматовой неизвестно ничего. Известно лишь, что наутро, в тот последний день октября 1935 года, из Нащокинского ее просто за руку вывела на Кропоткинскую Эмма Герштейн, знакомая ее. Вывела как сумасшедшую, как помешанную. В синем плаще, перекрученных чулках, в каком-то фетровом колпачке, из-под которого выбивались пряди волос, она выглядела старухой. «Ничего не замечала, – пишет Герштейн. – Боялась перейти улицу, ставила ногу на мостовую и пятилась назад. Я ее тянула…»
Взяли такси. Шофер, рванув с места, спросил: куда ехать? Ответом было молчание. «Куда ехать?» – почти крикнул он. Только тогда, пишет Герштейн, Ахматова очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». – «Где она живет?» – прорычал уже шофер. И тогда Эмма впервые услышала крик ее, почти взвизг: «Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?» Потом всю дорогу что-то бормотала; до Эммы долетало лишь: «Коля… Коля… Кровь!..» Эмма была уверена: она лишилась рассудка. И было от чего. Эмма знала: она везла письмо. «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович… В Ленинграде арестованы НКВД мой муж Николай Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Гумилев (студент ЛГУ)… Не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они не фашисты, не шпионы…»
Письмо везла Лидии Сейфуллиной, популярной писательнице (Москва, Камергерский пер., 2). Говорили, она имела «ходы» в Кремль. Та действительно позвонила в ЦК и даже в НКВД. Из Кремля ответили: пусть Ахматова принесет письмо в Кутафью башню, и помощник Сталина сам передаст его вождю. Дальше воспоминания вновь расходятся. Одни пишут, что письмо отнес Пильняк. Жена Булгакова утверждала, что с Ахматовой в Кремль поехали они. А жена Пастернака настаивала: именно ее муж отдал письмо в «кремлевскую будку». Три версии! Но все они – невероятно! – кажется, имели место. Пастернак и впрямь отвез письмо вождю, но свое, в защиту Ахматовой: «С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования…» Булгаковы действительно посоветовали ей переписать письмо от руки, это казалось верней, и тем вечером были с ней. Наконец, у Пильняка, друга ее, она действительно оказалась в конце концов и уже оттуда позвонила Эмме Герштейн, что оба, и муж ее, и сын, свободны. Дома! Их почти вытолкали из тюрьмы (С.-Петербург, ул. Шпалерная, 2) глубокой ночью. Ныне известна и резолюция Сталина на письме: «Освободить из-под ареста и сообщить об исполнении», и ответ – 3 ноября письмо направлено в НКВД Ягоде и 3-го же, но в 22:00 арестованные выпущены… Освобождение узников праздновали у того же Пильняка, в доме, которого тоже нет ныне (С.-Петербург, ул. Правды, 1а, уч. 21). Стол под хрустящей скатертью, серебро, зеленое стекло, какой-то важный чин из обкома партии, какой-то военный, про кого Ахматова шепнула Эмме: «С тремя ромбами!..» Пильняк, вечно влюбленный в нее, заводит патефон и под громовой туш кричит: «Анна Ахматова!» Еще недавно, когда его клеймили «белогвардейцем» и «классовым врагом», именно она да Замятин вышли в знак протеста из Союза писателей. Теперь Пильняк опять победитель, опять водится с партийцами и чекистами и не знает, что через три года они и расстреляют его. Да, история хорошо прячет концы. Ведь и Ахматова так и не узнает при жизни, что в 1935-м вместе с сыном и мужем арестовать должны были и ее. Пунин успеет на первых же допросах «завалить» ее: «Ахматова полностью разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина. В беседах высказывала антисоветскую точку зрения…» Но санкцию не дала Москва. Та Москва, про которую тем безумным утром она, безумная, написала стих, одну строфу всего: «За ландышевый май в моей Москве кровавой отдам я звездных стай сияния и славы…» Назвала столицу «своей», но – «кровавой». Чуяла, откуда придут главные беды. И, знаете, кстати, где сочинила эту строфу? В том такси, когда шептала: «Коля… Кровь». Да, стихи всегда приходят, как катастрофа! И катастрофа – сами стихи. Других у нее, кажется, и не было…
Если прочитать жизнь Ахматовой «до буквы», выяснится: у приморской девчонки было две мечты. Высказанные. Ни одна не исполнилась. Хотела написать песню, которую пели бы в строю солдаты. В этом видела истинную славу. А второй мечтой было тайное желание, чтобы кто-нибудь из мужей (а их у нее было трое) повесил бы у себя над столом хоть какой, но – ее портрет. Ни один не повесил. А ведь художники рисовали ее более двухсот раз. И какие! Модильяни, Судейкин, Альтман, Серебрякова, Петров-Водкин, Верейский, Тышлер, Фаворский, Сарьян. Но в Москве впервые стала жить как раз такой, какой ее изобразил тушью Анненков, друг. Помните, где она с гребнем? Портрет этот, со слов Замятина, звали потом «поминальным», ибо сделан он был в день, когда она в двух служебных комнатках своих на Сергиевской (С.-Петербург, ул. Чайковского, 7) в последний раз видела Гумилева; его расстреляют через пятьдесят дней. Но в Москве, в Зачатьевском, поселилась впервые именно такой, какой ее изобразил Анненков и описал портрет Замятин: «Тяжелые тени по лицу… Траур волос, черные четки на гребнях…»
Деревянный домик в Зачатьевском и ныне полон тайн (Москва, Зачатьевский 3-й пер., 3). Сама жизнь его тайна. Век выстоял в центре Москвы! В нем жил когда-то Шаляпин, бывали Горький, Куприн, Ермолова, Коровин, а позднее в служебной квартире своего второго мужа Вольдемара Шилейко еще с 1918-го два года подряд останавливалась Ахматова. Они только что поженились тогда. Но вот вопрос: отчего вместо «свадебных песен» она про Зачатьевский вдруг написала: «Переулочек, переул… Горло петелькой затянул…» И добавила про клен напротив, который только и слышал здесь «долгий стон». Ее стон. Нет того клена ныне. И лишь в стихах жив «стон», в какой почти сразу превратилась ее жизнь с Шилейко.
Он был страшно, гомерически ревнив. Был ассириологом, знатоком клинописей. Знал, говорят, пятьдесят два языка. Однажды напророчил: «Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфорда, помяните меня в своих молитвах!» Гений! Но когда Ахматова, живя у своей подруги Вали Срезневской (С.-Петербург, Боткинская ул., 9), попросила у Гумилева развод, чтобы стать женой Шилейко, тот, узнав, за кого она выходит, крикнул: «Я плохой муж. Но Шилейко катастрофа, а не муж…» Не поверила. Пока здесь, в Зачатьевском, не увидела, как Шилейко жжет рукопись «Подорожника», книги ее. Самовар растапливал. Так затягивалась та «петелька». А ведь скоро Шилейко и просто предаст ее…
Ахматовская Москва – это город в городе. С Зачатьевского в 1918-м начались «наезды» в столицу бездомной «королевы-бродяги». Жила в комнате Шилейко, потом на Кропоткинской набережной (Москва, Пречистенская наб., 5), дом не сохранился, потом – в гостинице «Эрмитаж» на Трубной (Москва, ул. Неглинная, 29/14). А в Зачатьевском «жила» (можно ведь и так сказать!) в том единственном синем платье, в каком была на портрете Анненкова. «Круглый год в одном платье, – напишет, – в кое-как заштопанных чулках…» Может, в нем ходила с Пуниным, искусствоведом, будущим третьим мужем, и в Третьяковку, когда он, подведя ее к «Боярыне Морозовой», шепнет: вот так и «вас повезут на казнь». Она ответит ему потом стихами, помните: «А после на дровнях, в сумерки, // В навозном снегу тонуть. // Какой сумасшедший Суриков // Мой последний напишет путь…» Пунин, правда, там же, в музее, добавит: «Вас придерживают под самый конец». Но, увы! Еще в 1922-м Маяковский крикнет на вечере, что стихи ее «для нашей эпохи – жалкие и смешные анахронизмы». А друг его Ося Брик тут же поставит «вопрос» на голосование: запретить Ахматовой писать стихи на три года – «пока не исправится». И ведь проголосуют. Опередят власть, которая ли