шь в 1924-м прекратит ее печатать. Тоже запретит, но уже не на три – на долгих шестнадцать лет!..
Москва, став столицей, будет любить ее всё меньше и меньше, а москвичи – всё больше. Тот же Пильняк семь лет делал ей предложения и – совсем уж настойчиво, когда однажды повез ее из Ленинграда в Москву на купленном в Америке автомобиле. Устояла. Но тогда же, в первые ее приезды в Москву, в нее влюбится и Пастернак. Это случится опять же в служебной комнатке Шилейко, во 2-м Музее нового западного искусства, там, где ныне Академия художеств, во флигеле, который окнами выходит в Мансуровский (Москва, ул. Пречистенка, 21) и куда в 1926 году нанес ей визит гремевший уже Пастернак. Зашел, застыл от «мраморной красоты» и три дня подряд спешил в эту комнатку за «белой дверью», чтобы признаться в письме приятелю потом, что она человек «вне всякого описанья… вполне своя, наша, блистающий глаз нашего поколения…» И чтобы трижды (!) звать ее замуж. Не любил ее в те 1920-е только Шилейко. У него в Москве и именно с москвичкой вспыхнет новый роман. С Верой Андреевой, которая станет его женой. Теперь уже ее, искусствоведа, свое «высокое солнце», «графинюшку», «милого сфинкса», он будет скопчески просить носить юбки подлиннее, не красить губы и, уловив ее ответную ревность, уверять: «Если ты полагаешь, что я никогда больше не должен видеть Ахматовой, – напиши…» А ведь Ахматова примерно в те же дни, не живя уже с ним, просила, конфузясь, Чуковского найти профессору Шилейко хоть какие штаны. «Его брюки порвались, он простудился, лежит». Нашла, разумеется, и штаны, и пальто с воротником, и шарф с пиджаком…
Развели их тоже в Москве, судья Кремнева в Хамовническом суде (Москва, ул. Пречистенка, 35). Случилось это тоже в 1926-м. «Сегодня развод, – сказала Ахматова… – Какое слово мне теперь впишут в паспорт? У меня ведь даже фамилии нет – этого, кажется, и у преступников не отнимают…» Да, восемь лет она была Анной Шилейко. И лишь после развода стала по паспорту не Горенко, как в девичестве, не Гумилевой – Ахматовой. Как заново родилась! Еще потому заново, что Шилейко, который будет и впредь звать ее в письмах «моя лебедь», тем не менее, когда студенты спросят его однажды: «Как вы могли бросить Ахматову?» – скажет, как отмахнется: «Я нашел лучше…» Узнала ли она про это – про первый приговор себе?
«Выхухоль» и… «тыдра»
Об Ахматовой «надо писать всё или ничего, а то получается фальшь», – скажет ее подруга Фаина Раневская. Но как напишешь всё, если жизнь «первосвященницы поэзии» толком не прочитана еще, если в ней тайна на тайне. Одна москвичка как-то скажет, что хорошо представляет ее в Англии, где есть и замки, и фамильные тайны. Ахматова усмехнется: «У меня есть тайны пострашнее английских…» Это, кажется, так. Знаете ли вы, что прадед ее, бессменный ординарец Суворова, а позже глава уездного суда, был, по преданию, колдуном? Ворожил! А дед – жандармским офицером, хваленным самим Бенкендорфом; об этом она молчала всю жизнь! Что легенду о предке Ахмате, последнем татарском хане на Руси, она придумала сама? Не ее был предок. Зато, кажется, была в дальнем родстве с Денисом Давыдовым и – точно – с первой русской поэтессой Анной Буниной. Что писала в стихах, будто чуяла воду (ее всегда звали, когда рыли колодцы), страдала лунатизмом в детстве, не признавала часов и, несмотря на то что в гимназии ей как-то поставили двойку по стихосложению, в пятнадцать лет вдруг сказала матери у домика под Одессой, где родилась, что когда-нибудь здесь повесят доску. Ошиблась: не доску – памятник поставили! Сорванец, кудлатая приморская девчонка в платье на голое тело, она «лазала как кошка, плавала как рыба» и однажды, уйдя с мальчишками на лодке за горизонт и поругавшись с ними, просто шагнула через борт. «Никто даже не обернулся», – вспоминала, все были уверены – доплывет. Годы спустя не раз будет так же шагать в грозную бездну, и на нее не обернется сначала весь Союз писателей, а затем и весь Советский Союз. Такая вот женщина! Но в любви, по словам ближайшей подруги (это тоже сродни тайне!), кажется, никогда не знала счастья…
Ахматова, не в пример Шилейко, мужей своих не сравнивала. Но писала: «В молодости была трудной – нетерпеливой, не знала удержу, спешила жить и ни с чем не считалась». Не считалась прежде всего с мужчинами и сама порой делала первый шаг. Потом скажет: в Петербурге ее поразил сначала не успех книг ее – женский успех. Кокетливо ввернет: «В мою околоключичную ямку вливали полный бокал шампанского…» Этому, помня портрет ее Альтмана, веришь, ключицы позволяли, но кто вливал, когда? И как же сумасшедше кружила головы? Понятно, почему Гумилев пять раз делал предложение и дважды пытался покончить с собой из-за нее, почему Артур Лурье, композитор, бросил семью, а Пунин поменял даже убеждения: левые – на правые. Из-за этого он, по сути, и погибнет – умрет в сталинском лагере.
Гумилева она, кажется, не любила. Признавалась, что брак с ним стал «началом конца». Конечно, с ним связано ее материнство, первый сборник стихов, слава, но любовь – кто же знает про это? Было соперничество, это – да! Когда она нашла в гумилевском пиджаке записку от женщины, сказала: «А всё же я пишу стихи лучше!..» Эти слова были ему куда обидней упреков. Не так было с Пуниным. Поразительно, но еще до встречи с Ахматовой его и Гумилева развела революция. Комиссар Русского музея, зам самого Луначарского, Пунин, по словам последнего, плодотворно работал с Советами, «навлекая ненависть буржуазных художественных кругов». В 1918-м заклеймит Гумилева – мэтра этих самых «кругов» – «гидрой реакции», вновь подымающей «битую голову». Каково? Неведомо, знала ли Ахматова про эту статью – политикой она не интересовалась, но подтверждено: ровно через год после расстрела Гумилева первая написала Пунину и пригласила с собой в один дом. К «поэткам» Иде и Фриде Наппельбаум, где должна была читать стихи. Пунин чуть с ума не сошел: «Чтоб звать меня?» Красного искусствоведа, идейного врага Гумилева! Но – так начался роман его с Ахматовой. Так рухнула его карьера члена Петросовета, кандидата в члены РКП(б). И началась жизнь, трудная, с уходами, со слезами примирений и новыми разрывами. Но кончится она, как ни грустно это, тем, что и он предаст ее. И политически, на допросах, о чем я уже написал, и – что хуже! – человечески.
Из воспоминаний Фаины Раневской:«Мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждой из нас было самого страшного. Зная ее жизнь, я замерла. Она рассказывала первой. Вспомнила, как однажды шла в Петербурге по Невскому – народу почему-то было немного – и вдруг увидела идущего ей навстречу Пунина… “У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я не успела. Пунин встретился со мной взглядом и, «не узнав», прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство…”»
А скоро, говоря вообще о мужчинах, усмехнется: «Низшая раса». Уже через семь лет из шестнадцати, прожитых вместе в Фонтанном доме (С.-Петербург, наб. р. Фонтанки, 34), Пунин едва не орал на нее. Она-де «ничего в доме не делает», и что, если б он знал, «что она так плохо будет выполнять всё», он бы не отпустил прислугу на лето. «Я, – пишет Лукницкий, – увидел и злые его глаза, и напряженный злобный голос. А.А. не ответила ему ни словом, только смотрела на него удивленным, негодующим и презрительным взором…» Впрочем, и Лукницкий, который, как известно ныне, уже был ее любовником, и Пунин скажут почти в унисон: она не умела любить. «Я убежден, что несчастье ее, – напишет в тайном дневнике Лукницкий, – заключается в том, что она никого не любит…» А Пунин и через двадцать лет и тоже в дневнике выведет жестче: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Всё какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь…» Напишет как раз тогда, когда она, «обгоняя солнце», летела из Ташкента, из эвакуации, к последней любви, к человеку, кого направо и налево называла уже своим мужем. Ей было пятьдесят пять, но она, как девчонка, радостно сообщала всем: «Я выхожу замуж за профессора медицины Владимира Гаршина». В ташкентской сумочке хранила письмо, где он не просто предлагал руку и сердце – просил принять его фамилию.
Красавец, дворянин, врач, служивший у белых в Крыму, сидевший в ЧК, приговоренный к расстрелу, Гаршин был любимцем женщин. Костюм его, правда, был «хуже, чем у других», на ногах дешевые «свиные ботинки», но женщины влюблялись в него так, что, как сами и говорили, «смотреть было противно». Он, племянник писателя Гаршина, поклонник Ахматовой, сам писавший стихи, любил повторять, что на свете есть четыре идеальные вещи: срезанная роза, хороший микроскоп Цейса, стакан чая с лимоном и рюмка холодной водки. Жил в знаменитом толстовском доме (С.-Петербург, наб. р. Фонтанки, 56), был женат, имел двоих сыновей, но, встретив Ахматову, когда та лежала в больнице, так влюбился, что и после больницы носил ей из столовой бульоны в судках, а чтобы не остывали – прятал в муфту. «Трогательный и милый человек, с такой деликатностью, которая казалась уже тогда музейной редкостью», – отзовется о нем потом дочь Пунина Ирина. Нет, была, была в остатке жизни Ахматовой настоящая весна. «Вы как ощущаете нынешнюю весну?» – спросила она еще в 1938-м свою знакомую Лидию Андриевскую. «Никак», – ответила та. «А я слышу ее, и вижу, и чувствую». Сказала, когда с Гаршиным, попав под проливной дождь, насквозь мокрые, но веселые и детски шаловливые, они ворвались к Андриевской и ее мужу, историку литературы Б.М.Энгельгардту на Кирочную (С.-Петербург, ул. Кирочная, 8). И Гаршину, и Ахматовой было под пятьдесят. Но, переодевшись в чужую кофту и юбку, она вдруг стала молодой и хорошенькой, а он смотрел на нее смеющимся, счастливым взглядом. С ним слышала весну. «Светлый слушатель темных бредней» – напишет про него в стихах.
Всю блокаду Гаршин проработал главным прозектором Ленинграда. Жил при больнице (