Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 112 из 139

ПРОКОФЬЕВ (поэт, Герой Соцтруда, лауреат Сталинской и Ленинской премий. – В.Н.): Стихов на актуальную тему мало, она со старыми устоями и уже не сможет дать что-то новое.

СТАЛИН: Тогда пусть печатается в другом месте, почему в “Звезде”?

ПРОКОФЬЕВ: То, что мы отвергли в “Звезде”, печаталось в “Знамени”.

СТАЛИН: Мы и до “Знамени” доберемся, доберемся до всех…

ПРОКОФЬЕВ: Это будет очень хорошо…

ТИХОНОВ (поэт, Герой Соцтруда, лауреат Сталинской и Ленинской премий. – В.Н.): Молодое поколение думало, что Ахматова умерла, и вдруг увидело писательницу, которая давно выполнила свою политическую линию. Новое ничего не может дать…»

Вот так! Сами губили гордость России. Ни один из стихотворцев не заступился. Или – «не оглянулся», как в детстве, когда она отважно шагнула из лодки в открытое море. Даже Эльза Триоле, сестра Лили Брик и жена француза-классика Арагона (вот уж действительно коллективная «антиАхматова»!) – и та в далеком Париже вякнула: «нежный садовник Фадеев» всего лишь вырывает «сорную траву…» А Жданов потом говорил ведь их словами, словами писателей: «чуждая народу», «ничтожные переживания», «безыдейная поэзия». Но вот факт покруче: доклад его о стихах «взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной» звучал в Смольном до часу ночи не при закрытых – при запертых на ключ дверях и при двух часовых с винтовками рядом. Ужас! Так что те из литераторов, кому от угроз становилось дурно, даже выйти не могли. Во были времена!..

Из агентурного донесения на Ахматову:«Объект Постановление перенесла тяжело… Невроз, аритмия, фурункулез… Неизвестные присылают ей цветы и фрукты. “Прибавилось только славы, – говорит она. – Мне надо было подарить дачу, машину, сделать паек, и уже через год… все бы говорили: «Видите: зажралась… Какой она поэт? Просто обласканная бабенка…»” Объект болеет, но водку пьет, как гусар… Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Очень русская… Стихами – не торгует…»

Да, «человек может быть богат только отношением других к себе». Но как научиться жить так – эту, может, главную тайну так и не раскрыла. Та же Островская, осведомительница МГБ-КГБ, у которой Ахматова не раз ночевала (С.-Петербург, ул. Радищева, 17/19), смеялась потом, что ее сосед, старый бухгалтер-еврей, узнав, что Ахматова пишет стихи, спросил: «А сколько ей платят за строчку». «Двадцать пять рублей», – ответила Островская. «Двадцать пять?! И что же она сидит и не пишет! Если бы мне платили так, так разве бы я сидел? Я бы писал и писал…» Но реально, когда незадолго до смерти Ахматову со скрежетом отпустили за границу, то шарф (и не новый даже) ей дала в дорогу вдова Алексея Толстого. Своего приличного у нее просто не было…

Родина мордовала ее до последних дней. Нет, и после смерти. Ведь то постановление отменили через двадцать лет после смерти ее. Но когда из Москвы она уезжала за рубеж, когда друзья, боясь за нее, натащили валидолов, не они – она успокаивала их: «Не волнуйтесь, – рассмеялась. – Я никогда не позволю себе такой гадости – умереть не на родине…» Там, в Париже, остановившись в отеле «Наполеон» (Париж, ав. Фриэдланд, 38–40), она попросила Адамовича, богемного поэта дореволюционного Петербурга, отвезти ее к дому Модильяни, к его мастерской, где он рисовал ее когда-то (Париж, ул. Фальгиер, 14). А в Англии, в Оксфорде, где ей дали звание доктора наук, как и предсказал когда-то Шилейко, вновь встретилась с Берлином, «гостем из будущего», как назвала его в «Поэме без героя». Железный занавес между Востоком и Западом еще висел, и Ахматова вновь сказала ему: поводом и занавеса, и даже холодной войны стала именно их встреча, та, послевоенная. «Я, – напишет Берлин, ставший президентом Британской академии, – промолчал…»

Зря промолчал! Кто знает, может, Ахматова, великая Кассандра, и права? Она говорила, что вождь топал ногами и матерился, когда узнал, что сын самого Черчилля ходил под ее окнами. И, может быть, сама история лишь прячет пока этот «совсекретный» факт?..

Москву навещала до последних дней. Адреса, где останавливалась или бывала, всё еще выплывают из мемуаров. Во время войны, прилетев в почти осажденную столицу, ночевала то у Маршака (Москва, ул. Чкалова, 14/16), то у актрисы Марии Берггольц, сестры поэтессы Ольги Берггольц (Москва, ул. Сивцев Вражек, 6). А после войны жила, случалось, и у поэта Георгия Шенгели в новой квартире (Москва, пр. Мира, 51), и у литературоведа Западова (Москва, наб. Тараса Шевченко, 7/1), и у подруги Раневской в роскошной высотке на Котельнической (Москва, Котельническая наб., 1/15), и в коммуналке Ники Глен, где Ахматова, говорят, впервые «положила на бумагу» свой знаменитый «Реквием» и куда к ней, на восьмой этаж, взобрался еще безвестный Солженицын (Москва, ул. Садовая-Каретная, 8). Именно здесь, как прочтет потом в рабочей тетради Ахматовой Ника Николаевна Глен, каждый десятый из гостей начинал плакать, слушая «Реквием», и, кажется, здесь молодая тогда Наталия Ильина, писательница, у которой была уже машина и которая возила Ахматову «прогуляться» в Коломенское – любимое место поэта, расхохоталась как-то до слез. Она, заехав за ней, застала Ахматову стоящей посреди комнаты еще в халате и с чулком, повисшим в руках. «Увидев меня, – вспоминала Ильина, – объявила: “Если вдуматься, одного чулка ведь мало?..”». А когда Ильина чуть не умерла от смеха, шутя прикрикнула: «Перестаньте смеяться над старухой!..» Наконец, не успела заехать до четвертого, последнего своего инфаркта к подруге Наденьке Мандельштам, та получила, наконец, «свою» квартиру на первом этаже в Черемушках (Москва, Большая Черемушкинская ул., 14, корп. 1), зато успела увидеться с ней в последнем пристанище своем – в Боткинской (Москва, 2-й Боткинский проезд, 5), где и лежала перед смертью.

Ахматовой было двадцать, когда она предсказала: умрет в марте. И за пять дней до того, как машина въехала в ворота санатория «Подмосковье», она в доме Ардовых вдруг с невыразимой тоской почти простонала: «Все время кто-то стоит за окном и зовет. Это бывает только в марте, не замечали?..» Кто звал ее: Гумилев, Шилейко, Пунин, Гаршин? А может – сам Сталин? Ее «заочный» Понтий Пилат и тоже, как мы знаем ныне, поэт. «Раскрылся розовый бутон, – написал он еще семинаристом, – прильнул к фиалке голубой, // и, легким ветром пробужден, // склонился ландыш над травой… // “Цвети, о Грузия моя! // Пусть мир царит в родном краю! // А вы учебою, друзья, // прославьте Родину свою!”»…

Оба, она и Сталин, умерли утром и по странному совпадению – 5 марта. «Со мной только так и бывает», – повторила, возможно, и на том свете свою любимую шутку. А если серьезно, то одной из причин смерти называют какую-то статью к годовщине Жданова. Я проверил: было! 26 февраля 1966 года, за неделю до ее смерти, некий Лавров и впрямь напечатал в «Правде» статью «Выдающийся деятель партии» к 70-летию Жданова. Известно точно: эту статью – вот уж воистину неутоленный стон! – Ахматова успела увидеть. Ее, возможно, и убила она. Отняла воздух, последнее, что можно отнять у поэта…

Стона ее в палате Домодедова никто не услышал. Она просто задохнулась. «Воздуха! Воздуха!» – два этих слова, говорят, были последними. А у Цветаевой – как тут не вспомнить это! – за полвека до того вырвалась строка в стихах: «Ахматова! Это имя – огромный вздох…»

Что ж, задохнулась, чтобы мы (можно ведь и так сказать!), – дышали. Дышали правдой ее, отвагой жизни, ее – теперь уже бессмертными – стихами.

«Божья дудка», или Кто «затянул» петлю Есенина?

Я знаю, знаю. Скоро, скоро

Ни по моей, ни чьей вине

Под низким траурным забором

Лежать придется так же мне.

Погаснет ласковое пламя,

И сердце превратится в прах.

Друзья поставят серый камень

С веселой надписью в стихах.

Но погребальной грусти внемля,

Я для себя сложил бы так:

Любил он родину и землю,

Как любит пьяница кабак.

Сергей Есенин


Есенин Сергей Александрович (1895–1925) – великий русский поэт. Один из основателей «Ордена имажинистов» – литературного направления начала ХХ века. Октябрьский переворот принял как мечту о Великой Крестьянской Республике, но к концу жизни в реальном социализме разочаровался, что стало одной из побудительных причин его самоубийства в декабре 1925 года.


Я всё пытаюсь представить – как это было? Утром ли, вечером, на деревенской улице, или – за селом? Как могло прийти в голову трем мужикам (пусть и хватанувшим самогону) взять трехлетнего малыша (видимо, босоногого, в одной рубашонке) и, посадив его на лошадь (конечно, без седла – какие уж там седла), пустить ее в галоп? Трехлетнего! Страх!..

Малыш не упал. Вцепившись руками в гриву коня, ничего, конечно, не соображая, он понесся над землей, инстинктом чуя, что падение – смерть и что бешеная скачка эта – всего лишь жизнь, которая выпала ему. Малыш – это Есенин. А мужики, учудившие «шутку», – братья Титовы, родные дядьки поэта.

Есенин обожал лошадей. При встречах кидался целовать их в морды. Однажды, сам уже мужик, разрыдался, следя, как за поездом, в котором ехал, долго лупил, выбиваясь из сил, какой-то рыжий жеребенок. Но чем кончилась его любовь к лошадям – читали?.. За семь лет до смерти он пошел вдруг работать в цирк, где под гогот ржущей и жрущей публики, выезжая на какой-то коняге, декламировал стихи. Знали вы об этом? Знали ли, что смирная коняга, вывезя поэта в круг, вдруг взбрыкнула однажды и скинула его. Амфитеатр ахнул, свистнул, хохотнул! А мне и ныне не вообразить его, знаменитого уже, в тех опилках на арене, да еще – на карачках…

Увы, и дитя, вцепившееся в холку коня, и именитый поэт в опилках – это почти символы его жизни. И гарцевание в седлах, и бешеная скачка в санях ли, пролетках, автомобилях, поездах, даже в первых самолетах – всё это его судьба. Он всегда либо «работал на публику», либо – летел, меняя города и страны, жен и друзей, убеждения и принципы. Куда летел? Если одним словом – к славе! И настиг ведь ее, ухватил за хвост, но – какой ценой?! Ценой головы, которую сам же и «заарканил», чтобы рухнуть не на опилки – на холодный и жесткий пол отеля «Англет