Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 113 из 139

ер»!..

Последней лошадью в его жизни стала какая-то кляча, запряженная в дровни. Дровни подали во двор гостиницы, подальше от зевак. Покойника вынесли на мороз даже без ботинок, но дровни всё равно оказались малы, и голова Есенина, как пишут, ударялась о мостовую. Впрочем, до этого никому уже не было дела. «Милиционер, – пишет свидетель, – весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул…»

«Дерись, Серега, дерись!..»

«Он не такой, как мы, он бог знает кто», – скажет о нем даже родной отец. Кто же? – вот уж век задается вопросом народ. «Лель», «кустарная игрушка», на которую, говорят, был похож, «монах», как дразнили его в детстве, «вербочный херувим», как написала Изряднова, гражданская жена его, «хам и мещанин», как отозвалась Галина Бениславская, любившая поэта так, что застрелилась на его могиле, или – все-таки «ангел», как звала его Айседора Дункан? А может, как сказал о нем Чуковский, – «аристократ простонародья»?..

«Жизнь – глупая штука», – написал Есенин первой любимой девушке Мане Бальзамовой. Ему было шестнадцать. А за сутки до самоубийства в номере «Англетера» скажет Елизавете Устиновой, жене друга: «Жизнь – штука дешевая». И пояснит: «Я ведь “божья дудка”». «Божья дудка? Как это?» – удивится та. «Это, – взъерошит волосы поэт, – когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет. Пополнять нечем…»

Жизнь – «штука», поэт – «дудка»! Не кифара, не лира, не звонкая труба. Может, потому за книги его и давали тюремный срок, и запрещали их на годы. Дудка – а нужна была труба! Конечно, истинный поэт всегда «природа», непонятно как извлекающая свои «мелодии». Но Есенин, родившийся в рязанском селе, среди ромашек да берез, и впрямь дудка, простая и древняя, и, может, потому задевающая самые тайные, глубинные струны души русской…

Сто лет назад, весной 1912 года, появился он в Москве. Дойдя до Зацепы, нашел деревянный двухэтажный дом, который ныне восстановлен до бревнышка (Москва, Большой Строченовский пер., 24). Вот в него и как раз – к отцу и вошел мальчик-подсолнух в каком-то «казинетовом пиджачке»… Казинет… Вот ведь, мать честная, – казинет?! Я даже заметался: не выбросить ли к чертям это словцо? Кинулся расспрашивать, что это, но ровеснички мои, хоть и росли в эпоху Москвошвея, ничего, кроме кашемира да джерси, не знали. Словарь Даля разъяснил: казинет – полушерстяная, кипорная ткань. Но что такое, пардон, – «кипорная»? Опять листаю Даля: кипор, кипер – всякая ткань, в которой уток идет наискось… Час от часу – что же тогда этот «уток»? Представьте – нитка, которая, если намотать ее на цевку, – будет идти поперек основы и образовывать ткань. С ума сойти! Кипор, уток, цевка, мы ведь ничего уже не знаем! Мы, русские! С тысячелетней историей и культурой!..

Итак, в «казинетовом пиджачке», с сундучком под мышкой шестнадцатилетний Есенин приехал к мяснику местной лавки – к родному отцу. Тоже должен был стать мясником, зашибать копейку. И стал бы, если б не был уже поэтом. «А ну, Сережка-пастушок, напиши-ка нам стишок», – дразнили его в школе. Но в Москве возник, когда год уже как написал хрестоматийное ныне «Хороша была Танюша, краше не было в селе…» И вот его, такого, хотели заставить рубить мясо, да еще вставать, когда купчиха Крылова входила? Да ни в жисть! Он и недели не проработает, хлопнет дверью, разругавшись с отцом. «Дорогой мой, – будет кричать отец. – Знаю я Пушкина, Гоголя, Толстого. Очень хорошо почитать их. Но эти люди обеспеченные. На них работало человек по триста, а они как птицы небесные – не сеют, не жнут. Где тебе тягаться с ними?..» «А Горького знаешь?» – набычился поэт. «Знаю! Из простых, но ты спроси его, Горького, счастлив ли он? Не наша эта компания, не отставай от своего стада…» Сергей на это, говорят, прищурился и встал из-за стола: «Посмотрим. Меня поймут, может, через сто лет…» И ведь – угадал!

Как нитка в казинете идет поперек основы, так он, мальчишка еще, кроил свою жизнь. Деревенский хлопчик, он еще вчера «весело, как бы шутя, учился» и легко получил похвальный лист (редкость в их селе!). Из цветов умел сплести сестренке и платье, и шляпку, и ее, всю в лепестках, приносил домой на руках. Боялся, ускакав с ребятами в ночное, что лошади «выпьют луну в реке». Пропустив ужин в школе, спорил, что съест пять булок сразу, и, когда сил хватило на полторы, больше часа бегал, чтобы утрясти съеденное, но всё равно – проиграл. Прислуживал в церкви, знал Библию и даже мечтал стать пророком – говорить «такие слова, чтобы было и страшно и непонятно, и за душу брало…» Но, с другой стороны, когда друзья задумали сделать змея и не нашли бумаги, он, хлопнув себя по лбу, кинулся в дом и, сорвав со стены под образами картину Страшного суда, пустил ее на забаву, за что был порот и «визжал как поросенок». Мог дать сторожу школы начиненную порохом папиросу – тот опалил и бороду, и брови. Любил деньги, был даже жаден до них. И очень любил драться. В драке не только не щадил себя, но, набив карманы камнями, выбегал вперед и «воодушевлял всех». Драться не перестанет всю жизнь. «Дерись, Серега, крепче будешь!» – подбадривал его дед, «умственный», по его словам, мужик. И он – дрался. Он и в Москву приехал драться, только не догадывался еще, против кого и – за что.

Знали ли Константин Симонов, а потом и Твардовский, поэты и редакторы «Нового мира», что в доме, где располагалась редакция журнала, Есенин учинил когда-то форменное безобразие? Да еще из-за любви. Дом этот и ныне льнет к центру столицы (Москва, ул. Малая Дмитровка, 1/7) – дом Бобринской, насквозь поэтическое место. В нем, еще до Бобринской, поэт Херасков принимал в своем салоне Сумарокова и Фонвизина. В нем на балах и «машкерадах» уже у графини Бобринской бывали и Пушкин, и Грибоедов. А в самом конце позапрошлого века в журнале «Зритель» сотрудничали братья Чеховы. Так вот, позже, в 1913-м, сюда въехало книготорговое «тов-во “Культура”», куда не только пошел работать продавцом Есенин, но где, ввиду отсутствия жилья, и поселился в какой-то каморке. И тут, как мог бы Пушкин, написал другу про одну надоевшую девицу: «Письмами ее, – написал, – я славно истопил бы печку…» Хорошо, да? Увы, дальше нельзя не улыбнуться: «Но черт меня намекнул бросить письма в клозет. Бумага, весом около пуда, все засорила, и, конечно, пришлось звать водопроводчика». В трех фразах и поэзия, и проза жизни – клозет. Это смешение «стилей» в словах и делах, смесь аристократизма и простонародности, будет, увы, сопровождать его всегда, приводя в ступор и интеллигентов, и последних забулдыг.

На Дмитровке, считайте, порвал последнюю сердечную связь с деревней, с «тургеневской девушкой» – с Машей Бальзамовой. С ней, будущей учительницей, хоть и не дошло до поцелуев, но были уже и роман в три дня, и клятвы в любви, и рвущее сердце прощание в каком-то саду, и ревность, и «открытие», что он, оказывается, больше любит не тех, кто жалеет его, а «кто вредит ему». Наконец, из-за нее случилась и первая попытка самоубийства его; ему месяц как исполнилось семнадцать. Просто до него дошло, что в Константинове, родном селе, их отношения с Маней «муссируют пустые языки». Над ним, видите ли, смеялись, говорили, как он понял, что Маня – «его пассе». Слова «пассия» не знал еще, но оттого оно казалось еще обидней. Спасти его «честь» могла, разумеется, лишь уксусная эссенция. Мане написал: «Выпил эссенции. Схватило дух и почему-то пошла пена; всё застилось какою-то дымкой. Не знаю, почему, вдруг начал пить молоко, и всё прошло, хотя не без боли. Во рту кожа отстала, но потом опять всё прошло». А через год, когда он жил уже в каком-то «углу» при сытинской типографии (Москва, ул. Пятницкая, 81), и написал ей ту фразу про «жизнь».

Из письма Есенина – Бальзамовой:«Жизнь – глупая штука… Ничего в ней нет святого, один сплошной и сгущенный хаос разврата… Люди нашли идеалом красоту и нагло стоят перед оголенной женщиной, и щупают ее жирное тело, и разражаются похотью. И эта-то игра чувств, чувств постыдных, мерзких и гадких названа у них любовью… «Наслаждения, наслаждения!» – кричит их бесстыдный, зараженный одуряющим запахом тела в бессмысленном и слепом заблуждении дух… Все и каждый только любит себя и желает, чтобы всё перед ним преклонялось и доставляло ему то животное чувство – наслаждение… К чему же жить мне среди таких мерзавцев… Если так продолжится… – я убью себя, брошусь из окна и разобьюсь вдребезги…»

Они разойдутся, любовь к Мане, Марии Парменовне, он «прикончит». Но среди сохранившихся к ней слов останутся и такие: «Не думай, что я изменил своему народу! Нет! Горе тем, кто пьет кровь моего брата! И горе брату, если он обратит свободу, доставленную кровью борцов идей, во зло ближнему». В стихах напишет: время его приспело, не страшен ему «лязг кнута» – и сравнит себя чуть ли не с Христом. Считал, он один – такой. А их, именно Есениных, было в Москве в 1914-м – ровно двести. Это установила полиция, когда искала «страшного революционера» по кличке Набор. «Набор» потому, что к тому времени наш карбонарий работал в типографии Сытина. Одни пишут, что отец помог ему устроиться подчитчиком в корректорскую, другие – что некий рабочий, баловавшийся «рифмой», а третьи – что пристроила его в типографию группа большевиков, ибо он, как умелый и ловкий парень, был «очень ценен в распространении нелегальной литературы». «Славянофилы» пишут ныне: участие его в рабочем движении, да еще с большевиками, было случайным эпизодом. Как же, певец «посконной Руси»! Но нет, он не только поддерживал большевистскую фракцию в Думе и распространял журнал «Огни» – участвовал в маевках, удирал от полиции по крышам и стоял среди тысяч сытинцев в забастовке на Пятницкой, когда рабочие, перегородив улицу, повалили трамвай. Наконец, видел, как из ворот типографии вынесли на руках Горького после встречи с рабочими. Видел – и завидовал. Вот какую славу надо иметь!

Он снимет комнату сначала на 5-й Тверской-Ямской (Москва, ул. Фадеева, 4), потом – в Сокольниках (