Шарф Айседоры толпа разорвет на тысячу кусков. Тоже – совпадение: ведь точно так же разорвут и галстук Есенина после одного из выступлений. Толпа – везде толпа! А он с грустью скоро признает не в стихах – в прозе: «Я очень здоровый, – напишет, – и ясно осознаю, мир болен. Отсюда взрыв, который газеты называют скандалом. Я нарушил спокойствие мира». Вот чего нельзя было делать – сотрясать мир. А он оставшиеся ему дни только этим и будет заниматься. Мир должен, обязан его признать! И – точка!
«С такими глазами не предают…»
Забавно, но Луначарский, нарком культуры, приглашая Дункан в Россию, пообещал: танцевать ей разрешат даже в храме Христа Спасителя. Не в балаклаве, конечно, но – босиком и, как привыкла, – в прозрачной тунике. Такие вот курбеты истории. А Есенину, может, именно этот храм и навеял в конце жизни те строки, помните: «Стыдно мне, что я в бога верил. // Горько мне, что не верю теперь…» Стыдно да горько…
Дважды встретил я упоминание храма Христа в мемуарах о нем. И встречи были как в начале, так и в конце его жизни. «1916-й. Россия падает, – пишет поэт Клюев. – Мы идем с Сереженькой по Москве и уже в третьем часу ночи заходим в храм Христа Спасителя. И тут от стены отделяется схимница в черном платке по брови и, обращаясь к Есенину, говорит: “Уходи отсюда, висельник!..”» Вы – поняли?! Как могла она знать, крикнуть «висельник» за десять лет до его петли? А за год до нее именно здесь, у храма, сама природа даст ему знак о гибели. Он и поэт Эрлих, кому посвятит последний стих, шли мимо, когда оттуда-то сверху, из-за куполов, метнулась вдруг ласточка. С писком пролетев рядом, чиркнула крылом по щеке Есенина. «Смотри: смерть, – застыл он, – поверье такое есть, а какая нежная». И – улыбнулся. Он, не верящий в Бога, к тому дню не только не боялся смерти – играл с нею. То наберет телефон сестры своей подруги: «Вы знаете, Есенин умер, приезжайте!..» То вдруг попросит написать о себе некролог: «Преданные мне люди устроят мои похороны. Я скроюсь на неделю. Посмотрим, как напишут обо мне. Увидим, кто друг, кто враг!..» Но в окружении своем, в друзьях и врагах, разбирался все меньше и меньше.
Из воспоминаний С.Виноградской:«Они умели и пожить, и попить, и поскандалить за его счет, а когда требовали к ответу – укрыться за его спиной. Есенин-де известный хулиган, а мы уж по слабости да по дружбе попались. Наскандалив, они требовали, чтобы Есенин их выручал, а попавши в переделку, обивали пороги редакций с заявлениями и обвинениями во всем Есенина… Вылив помои клеветы на него, чтобы спасти свою шкуру, они на другой же день, как ни в чем не бывало, являлись к нему, клялись в любви и… брали взаймы денег…»
Об этом чуть ли не теми же словами пишут Эренбург, Наседкин, Вс.Рождественский, Никитин, Шнейдер, Клейнборт. Но странно: никто не называет имен этих «друзей». Ну, допустим, Ганин, давний друг поэта. Ну, Аксельрод. Ну, может, Савкин, был такой поэт, или некий журналист Борисов-Шерн, который за деньги Есенина покупал себе даже проституток. А кто еще?.. Николай Старшинов, поэт уже нашего времени, рассказывая об Алексее Крученых, который, как сказали бы ныне, «позиционировал себя» лепшим другом всех поэтов, вдруг напишет про него: «Только через многие годы узнал я о зловещей роли Крученых в судьбе Есенина, которого он постоянно травил при жизни, и о его чудовищном заявлении: “Я счастлив, что первый приложил руку к гибели Есенина…” Вот что было скрыто под маской доброго любителя чудачеств…» Да, друзей Есенин делал врагами, а врагов – «друзьями». Но главное, не знал того, что мы знаем: что почти все друзья его работали на ГПУ. И – Эрлих, говорят. Так что поэт оказался в петле задолго до петли веревочной. Но вот вопрос: с Эрлихом ли прощался он в том последнем стихотворении, написанном кровью в «Англетере»? Неужто и в смертный миг не понял, кто есть кто в его жизни?..
В последний год любая неделя его делилась уже на две неравные части. Четыре дня бешено пил, три – бешено работал. За день мог написать семь стихов. Как только сердце выдерживало и угорелую пьянку, и угарный труд?! Однажды почти за руку вытащил приятеля Мотю Ройзмана, поэта, на Тверской бульвар. «Пойдем, – тянул его. – Третий день над строфой бьюсь, ни черта не выходит. Ты рядом иди, не подпускай никого!..» Есенин, пишет Ройзман, шел, опустив голову, никого не видя, что-то шепча, бормоча и даже взмахивая руками. У памятника Тимирязеву, вернее там, где он встанет, кинувшись к скамье, лег на нее и круглыми буквами записал четыре строчки. Сел, прочел их и, взъерошив волосы, крикнул: «Вышло!» А у другого памятника на Тверском, у Пушкина, сидел как-то с Мариенгофом и Надей Вольпин. «Ну, как, – сверху вниз спросил Надю Мариенгоф, – теперь поняли, что такое Есенин?» «Вы как на ладони, – усмехнулась она. – А Сергей… Думаете, он старше вас на два года? Нет, на много веков. Его вскормила Русь, и древняя, и новая!» Так ответила, в сущности, девочка еще! Может, потому и вырос ныне между Пушкиным и Тимирязевым памятник Есенину? Кстати, лежа на скамье, он дописывал стих «Сторона ль ты моя, сторона!» Неизвестны лишь те четыре строчки. Но, может, – эти: «Только сердце под ветхой одеждой // Шепчет мне, посетившему твердь: // “Друг мой, друг мой, прозревшие вежды // Закрывает одна лишь смерть”…»?
Вежды современников поэта прозревали не сразу. Знаете ли вы, что Бунин, к примеру, обозвал Есенина «мошенником»? Лирика его, написал, – «лирика мошенника, который хулиганство сделал выгодной профессией». Зло сказал, но «сермяга» в его словах есть. Есенин ведь не имел ни малейшего шанса стать великим. Ни дворянства, как у Бунина, ни двухсотлетней культуры, как у Блока, ни учителя, как у Пушкина Жуковский, ни среды, ни даже высшего образования – ничего! Лишь наказ деда: «Дерись, Серега, дерись!», да какая-то, непонятная даже ему, запевшая дудка в душе. Пел как Моцарт, не ведая, откуда берется. Отсюда, думаю, случайные личины, которые напяливал на себя. Крестьянина, хотя сохи в руках не держал, большевика, но писавшего стихи царям, денди и – тут же сразу – хулигана. «Гуляки праздного». Но как раз Пастернак, смеявшийся над ним, дравшийся с ним до крови, позже и, кажется, неожиданно для себя скажет: он был «живым воплощением моцартовского начала». Читайте – гением от природы! Это признание, да от Пастернака, дорогого стоит. Если хотите, это просто – признание!..
Того дома на главной улице Москвы давно нет, на том месте ныне на двух этажах – «Кофе-хаус» (Москва, ул. Тверская, 17). Дико, да? У нас вообще с памятью как-то наперекосяк. В этом доме жил после войны великий Твардовский, а на фасаде его не просто доска – головка бронзовая на подставке какому-то Грише Горину: «Здесь жил…». А рядом с домом, где обитал тот же Бунин и где прибита маленькая, с тетрадный лист, мраморная дощечка, сообщающая об этом (Москва, Трубниковский пер., 4), на соседнем буквально здании прет из стены огромный горельеф (ей-богу, метр на полтора!) Артему, представьте, Боровику. Уймитесь, ловчилы, папаши и мамаши! Артем, конечно, был «великий журналист», кто ж спорит, но не в пятнадцать же раз больше Бунина – первого русского лауреата Нобелевской премии?
Вот так и с домом 17 на Тверской, на месте которого стояло когда-то здание, где бывали Мандельштам, Брюсов, Клюев, Пильняк, Бабель, Мейерхольд, да та же Айседора. Но, главное, – куда три года подряд лихо подлетали коляски, сани, даже автомобили, из которых так же лихо вылетал великий Есенин. В 1919-м еще в поддевочке, после Америки – в костюме тонкого английского сукна, а однажды – в цилиндре и крылатке. Кругом грязь, навоз, семечки, одурманенные особнячки, пьяненькая часовенка рядом, пришлепнутые тяжелыми шапками москвичи, а он – в цилиндре. «Что за маскарад, Сергей Александрович?» – хохотнул знакомый. «На Пушкина хочу походить, – улыбнулся Есенин. – Скучно мне…» И – вошел в «Стойло Пегаса», кафе имажинистов, бывшее здесь. Тут он был хозяин: кафе на паях принадлежало и ему, сметливому, цепкому вообще-то. Ультрамариновые стены, стеклянные столики, диванчик для своих – «ложа имажинистов», эстрада и портреты поэтов кругом. Меж двух зеркал – лик Есенина. А слева – нагие женщины с глазами вместо пупков. Здесь поэт шел «поперек», как нитка казинета, здесь – сотрясал мир! И здесь, среди девиц, о которых «поцарапается», встретил ангела-хранителя своего – смуглую девушку с бирюзовыми глазами.
В этом кафе позволял себе даже больше, чем всё. До исподнего распоясывался. Услышав, как какой-то «жиртрест», жуя эклеры с кремом, бубнит и мешает читать стихи, крикнул: «Эй, решето в шубе, потише!..» А когда тот и ухом не повел, взял его за нос и, извиняясь нарочно по-деревенски («пордон, пордон!»), вывел вон. В другой раз, когда кто-то вякнул, что стихи его непонятны, воздев руки, прорычал: «Если я вашу жену здесь, на этом столе, при публике – это будет понятно?» А услышав свист в свой адрес, спрыгнул с эстрады и сжал кулаки так, что побелели костяшки: «Кто, кто посмел? В морду, морду разобью!..» О нем ведь только перешептывались теперь. Говорили, что схватил за бороду «чиновника от поэзии» и час окунал ее в горчицу. Что глухой ночью развесил с друзьями-балбесами доски с новыми именами улиц, и вся Тверская стала «улицей Есенина». Что на Страстном монастыре вывел крупно краской: «Господи, отелись!», и Пушкинская площадь с утра была полна православным народом и конной милицией. Что попал в ЧК, сидел в Бутырках, щипал на растопку самовара икону, гулял по гостинице голым, избил дипкурьера, а в одном притоне сам напросился на драку и его едва не зарезали. Спасала его как раз та смуглянка с бирюзовым взглядом – Галя Бениславская.
Она влюбилась в него в консерватории в 1920-м. «Добываю где-то стул и смело ставлю перед первым рядом. Почти сразу чувствую любопытный взгляд. Вот ведь нахал!..» Но когда этот «нахал», паренек в оленьей куртке, прочел «Плюйся, ветер, охапками листьев, – я такой же, как ты, хулиган», она и не заметила, как вместе с толпой оказалась у края эстрады. Через неделю, в другом зале, так же, в беспамятстве, окажется уже за кулисами, где Есенин подлетит к ней, и она («как к девке подлетел») отстранится: «Извините, ошиблись…» Но, уходя, подумает: «Такого могу полюбить. Может, уже люблю. И на что угодно пойду. Всё могу отдать: и принципы (не выходить замуж), и – тело (чего не мо