гла представить себе), и не только могу, а даже, кажется, хочу». Через четыре года напишет в дневнике: он хам и ничтожество, а еще через год – застрелится на его могиле. От гиблой любви к нему…
Дочь француза и грузинки, Галя в свои двадцать три, несмотря на хрупкость, была вылита из стали. Бесстрашная, умная, волевая. Отлично стреляла, отчаянно скакала верхом. Золотая медалистка, член РКП(б) с 1917-го, она была едва не расстреляна сначала белыми в Харькове, где училась в университете, потом – красными, когда, переодевшись сестрой милосердия, перешла фронт – к своим. У своих три месяца сидела в тюрьме как шпионка, ей грозили стенкой, но вступился какой-то боец: «Подождем ответа из Москвы, с такими глазами не предают…» Потом жила в Кремле, в семье большевика Козловского, тот и спас ее от расстрела. И по его же совету пошла работать в ЧК. О, сколько перьев сломано биографами Есенина: доносила ли, следила, была приставлена – не была? Время, к счастью, точней всех разбирается, кто есть кто. Ныне я знаю с десяток друзей поэта, кто был сексотом, и, напротив, уверен в Бениславской. Да, работала в ЧК, но в Особой комиссии, куда входили все наркоматы и где занимались ревизией хозорганов. А вот поэту с «помощью» ЧК помогала: вытаскивала из милиции и, по его просьбе, добывала заметки о нем в заграничной печати. Впрочем, когда он через два года позвал ее замуж, Галя работала не в ЧК уже – в газете «Беднота».
Именно от газеты получила она комнату на седьмом этаже в Брюсовом (Москва, Брюсов пер., 2/14, стр. 1), куда переедет сначала Есенин, потом его сестра Катя, а потом и младшая Шурка. «Галя, милая», «голубушка, Галя», признавался ей: «Я очень люблю Вас». Писатель Осоргин, видя их, говорил: «Не налюбуюсь этой парой. Столько преданной любви в глазах юной женщины!» «Галя, – согласится потом даже Мариенгоф, – стала для него возлюбленной, другом, нянькой. Нянькой в высоком, красивом смысле слова…» Там, на седьмом, из венецианского окна ее комнаты был виден тогда и Нескучный сад, и купола Новодевичьего. Чистота была монашеская. Стол с лампой на мраморной подставке, старый диван, этажерка с книгами, абажур. Здесь, если поэт не пил, ему рано грели самовар с калачами, которые любил, а Галя, чтоб не мешать, уезжала куда-нибудь за город. Он же доставал из-под стола корзину и вываливал ее на пол. «Машиной образов» звал ее, в ней были сотни карточек со словами, и поэт уверял: складывая их, мешая, у него возникают неожиданные строчки. Нет, были, были в этом доме счастливые, тихие дни, хрустальные отношения между любящими. Потом на эти семнадцать метров приедут сестры поэта, потом… «В комнате, – пишет Галя, – спят я, Есенин, Клюев, Ганин, еще кто-нибудь, у соседки – Сахаров, Болдовкин и Муран». Потом она и сестры поэта станут спать на полу, причем одна – почти под кроватью. Пьянки, крики, гармонь, поэт, от рюмки превращающийся в «нечто», если не в «ничто». Вот когда она стала нянькой – да небрезгливой. Укладывала его, подставляла тазы, таскала полотенца, выпихивала друзей, которые орали ему, обернувшись: «Ты что, бабу слушаешь? Кто она тебе?..» Словом, кошмар! И если Маяковский в эти же дни на просьбу Лили Брик дать деньги на «варенье к чаю» отваливал, как ахнула свидетельница, «хорошую среднемесячную зарплату», то Галя утром готовила завтрак на копейки, и ей и в голову не приходило поесть самой – не хватило бы на двоих. У поэта ведь и после смерти на сберкнижке остался лишь символический 1 рубль. А Галя, кроме завтраков для «милого, хорошего, родного», бегала еще по редакциям с его стихами, потом за гонораром, потом с его обувью в починку или с тяжеленным сундуком к поезду на вокзал – он попросил прислать. Нянька, как скажешь иначе? Он позвал ее замуж, но предупредил: «Берегитесь, для меня любовь – страшное мучение». И почти сразу, приревновав, избил. Вот когда она написала: «Сергей – хам». Особенно сразило ее, что перед разрывом он, считая столы и стулья, кричал ей: «Это тоже мое, но пусть пока останется»…
Поэт, конечно, одумается, она ведь была единственной защитой его. Трезвым, нарядным придет сюда мириться. Вежливо постучится, встанет у порога. Галя, зардевшись, замрет. Минуту будут стоять молча. «Прости», – прошепчет наконец он… «Вон!» – крикнет она и – укажет на дверь… Как ужаленный, он кинется прочь. Она услышит стук его каблуков по лестнице и, опомнившись, бросится за ним: «Сергей, Сережа, Сереженька! Вернись!..» Только эхо в пролете будет ответом – поэт как в воду канет… Пишут, что, хватанув стакан водки в доме друга, он яростно колотил кулаком по столу: «Мне крикнуть “вон”, – и, сжимая зубы, грозился: – Погоди же!..» А она, к изумлению тех же биографов, сохранит даже ту записку, где он, беснуясь от ревности, напишет: «Вы мне близки, как друг. Но я вас нисколько не люблю как женщину». Могла бы разорвать ее, кто бы осудил? Ведь что может быть обидней для женщины? Но каждая буква его была для нее – святой.
Из письма Бениславской – Есенину от 26 апреля 1924 года:«Жду писем. Люблю Вас очень. Беспокоит Ваше молчание. Я все-таки расхвораться собираюсь, врач сказал, что острое переутомление и нервное расстройство. Буду чинить себя, как только от Вас будут вести, а так трудно, нервничаю до глупого…»
«Я “работал” собакой», – смеялся Есенин, вспоминая детство. Дядьки родные брали его на охоту вместо пса – доставать вплавь убитых уток. Теперь же стал – «собакой бездомной»: идти было решительно некуда. Жил в Москве то в какой-то «коммуне» литераторов (Москва, Козицкий пер., 3), то у Ганина (Москва, Староконюшенный пер., 33), то у Пильняка по его новому адресу (Москва, ул. Бурденко, 18), то у антрепренера Долидзе (Москва, ул. Тверская, 29), то вообще у какого-то Быстрова (Москва, Вспольный пер., 15). Хорохорился, конечно: поэт должен жить необыкновенно, не иметь квартир, и вообще – удобней писать в гостинице. Но отсутствие хоть конуры бесило. Галя, ее подруга Назарова обивали пороги, добывая ему жилье, но Всесоюзный староста Калинин помочь отказался, а из секретариата Троцкого письмо на бланке газеты «Беднота» переслали в Моссовет, к какому-то Попову. Тот сказал Назаровой: «Как вы наивны, знаете, сколько в Москве поэтов? Неужели всем давать квартиры?» Когда Назарова заметила, что Есенин талант, его читают уже в двадцати странах, тот буркнул: «Все они таланты!» – и отправил ее в управу района. «Зачислить на ноябрь», – записали там, потом потребовали сто тысяч, потом сказали: «Сперва даем рабочим, ответработникам и лишь затем…» – «Когда же дойдет очередь?» – «Не знаем, может, в двадцать шестом». То есть через год после того, как Есенин повесится.
Домом его становились теперь больницы. В нынешний Склиф попал с разрезанной рукой. Говорил, что, соскочив с извозчика, влетел в подвальное окно. Так и считали, пока Сахаров, издатель, друг его в то время, не сказал Наде Вольпин: «Поверили, будто стекло продавил? Нигде, ни на одном пальце, ни царапины. Ясно же: аккуратненько вену перерезал…» Похоже, что так. Я, например, насчитал пять попыток самоубийства его. Кроме уксуса в юности пытался прыгнуть из окна, утопиться в Мойке, кинуться с небоскреба в Нью-Йорке, повеситься на люстре в Париже, и вот – вскрыть вены. Там, в Склифе, в палате на двадцать человек, сдружившись с каким-то беспризорником, читал ему про «годы молодые с забубенной славой». «Ошеломленные, – пишет свидетель, – мы слышали скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати». Это были не стихи – жуткая правда о его жизни. Когда без сил рухнул на подушку, сказал: «Это стихотворение маленькое, нестоящее оно». Все запротестовали, и только тогда он спросил: «Значит, оно не плохое? Нет?..» Божья дудка! Чем дольше жил, тем чаще искал понимания у людей простых, ясных и тем дальше «отползал» от так называемой интеллигенции.
Из воспоминаний Н.Вержбицкого:«Мы были приглашены на именины… Гости были из… интеллигенции… Играли на рояле, пели романсы. Сергей весь вечер просидел… ушедший в себя, нехотя пил… и задолго до конца шепнул: “Давай смоемся!..” Выйдя на улицу вздохнул: “За два часа ни одного человеческого слова! Всё притворяются, что они очень умны, и говорят, словно из граммофонной трубы!..” Я и потом замечал, что Есенина не тянет в так называемое “образованное общество”, где он не встречал открытых, непосредственных слов, задушевной беседы. А они-то главным образом и привлекали Сергея…»
В последнюю поездку в Ленинград уезжал с Остоженки – из последнего дома (Москва, Померанцев пер., 3). Жил здесь в четырехкомнатной квартире своей третьей жены, внучки самого Толстого, – Сони Толстой. Женился на ней три месяца назад. «Есенин и Толстая! Звучит?..» Выбрал ее, как крылатку пушкинскую, как цилиндр: для вида, для форса – от скуки. Когда знакомая, увидев его измученные, красные, как у альбиноса, глаза, спросила, что с ним, он ответил: «Да знаете, живу с нелюбимой». – «Зачем же женились?» – «Ну-у-у! – протянул он. – Зачем? Да назло. Ушел от Гали, а идти некуда…» На свадьбе ему вместо водки лили воду, он чокался, морщился, закусывал – но веселым не был. Да и притворялся недолго, ибо скоро всё превратит здесь в черепки: зеркала, посуду, мебель и ударом кулака сломает нос Соне. А из окна выбросит свой гипсовый уже бюст. Тоже – в черепки…
Нет, не этот дом станет последним в Москве – психушка на Пироговке. За месяц до смерти его уговорят лечь в клинику при МГУ (Москва, ул. Россолимо, 11). Пишут, была эпилепсия, шизофрения, горячка. Но великий Ганнушкин поставит диагноз безобидный: меланхолия. И именно тут, в палате на втором этаже, Есенин сначала запретит жене навещать его, потом решит уйти от нее, а затем напишет убийственное по резкости письмо. Она придет с наганом и выстрелит в него. Было – не было, не знаю. Случай замяли, пишут, но врач Зиновьев якобы поведал об этом дочери своей, поскольку именно в тот день поэт и сбежал – исчез из клиники. До смерти его, до петли оставалось семь дней.
Уезжал в Ленинград от дома в Померанцевом в санях, под мирный снежок. Уезжал суетливо, торопливо укладывал у подъезда вещи, хотя до поезда оставалось три часа. Потом задрал голову на уже тощей, цыплячьей шее, торчавшей из шубы, и помахал балкону, на котором, свесившись, наблюдали за ним сестра Катя и – Соня. Потом, когда сани тронутся, у Кати вырвется роковое «прощай». «Прощай, Сергей!» – крикнет ему и – махнет рукой…