Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 127 из 139

Какой там шепот! О любви его в те годы знали все. «Моя родная Ида! – писал ей. – Ты стольким владеешь во мне». Матери признался: «Она так глубока и так афористично-непредвиденна; и так неразговорчива – и так… и так печальна». А другу Шуре Штиху тогда же написал: «Величавая, оскорбляемая поклонением всех, темная для себя, для меня, и прекрасная в каждом шаге…» Друзья, впрочем, иллюзий его не разделяли. Костя Локс, будущий профессор литературы, зайдет как-то в замок: «Грязный лакей в грязном фраке открыл мне дверь… Истомленная желтоволосая Ида, болезненная и дегенеративная, жила в какой-то теплице… Показала коллекции духов, привезенных ею из Парижа. Ряд бутылочек замысловатых форм, со всевозможными запахами, в кожаных футлярах… Перенюхал их всех по очереди… Поговорив о пустяках, выпив жидкого чаю с чахлым печеньицем, я с чувством облегчения покинул особняк…» И всё! Никакой поэзии! Ни тайн, ни платочка, который, конечно же, был просто носовым платком, да еще не вполне чистым. Но поэт, витающий в небесах, выдумку принимал за жизнь, а просто богатую девицу – за равную себе духовно. И ждал, что там, в Марбурге, где они встретятся, случится чудо, что он поймает, догонит… вчерашний день.

В Марбурге получит от Иды решительный отказ, но, провожая ее на вокзале, сначала пойдет за поездом, потом побежит, а потом – у края перрона – разогнавшись и ничего не соображая уже, прыгнет на последнюю подножку последнего вагона. Как был – без документов, без денег. Это случилось 16 июня 1912 года – этот день назовет потом вторым рождением. «Разъяренный кондуктор, – вспоминал, – преградил мне дорогу». Ида с сестрой, выскочив в тамбур, станут совать кондуктору деньги на билет для него. А ему в смешливой суете почудится, что сказка продолжается, что ничего не кончено еще. Увы, умные девушки, за день пути до Берлина, дадут ему понять, что прощание их таки состоялось и лишь он не заметил этого. А кроме того, намекнут, что «нежелательно», если его увидят встречающие их…

Иллюзия рухнула, любовь – кончилась. Всю ночь, в дождь, он бродил по Берлину, пока не нашел убогую ночлежку, куда его пустили без паспорта. Он сел на стул, уронил голову и зарыдал. Ушедший день будет вспоминать всю жизнь. Как накануне отъезда сестер из Марбурга кёльнер в ресторане сказал ему, накрывая ужин: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?..» Как утром, войдя к ним в отель, столкнулся с младшей из сестер и та, не поздоровавшись, юркнула в свой номер и заперлась. Как он, видимо, безумный уже, прошел к Иде и, страшно волнуясь, сказал: «Так продолжаться не может». Она встала, попятилась. А когда коснулась спиной стены, вспомнила: есть способ разом прекратить всё это, и – отвергла и руку, и сердце. В тот день ему исполнилось двадцать два года, четыре месяца и семнадцать суток. Второе рождение – рубеж, навсегда искалечивший его способность любить…

Через год Ида выйдет за банкира Фельдцера. Но поэт неслучайно назвал ее «слепой» – жалела, говорят, о разрыве. Он же, напротив, долго будет недоумевать: как он мог заболеть ею? Меня же поразит его попытка вскочить в уходящий поезд. Желание поймать день отшумевший, прожить его заново. Это у него будет повторяться в делах, поступках, любви. Да ведь и сама поэзия – разве не попытка вернуть, вновь пережить мелькнувшее чувство, сказку, показавшуюся правдой, и правду – обернувшуюся миражом?..

«Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук», – написал в стихах. Но, верите ли, все его влюбленности и даже женитьбы – все так или иначе будут связаны и с вокзалами, и с поездами. Такая вот странность! То из-за девушки он готов лечь на рельсы, то, встречая любимую с юга, специально выезжает в Тулу, чтобы уж вместе возвращаться в Москву, то берет за правило мириться с первой женой, которая всякий раз уезжала к родителям в Ленинград, непременно в Бологом – между столицами. Он и во вторую жену – звездный миг! – влюбится всерьез уже, представьте, в поезде, у окна вагона.

Впрочем, есть еще одно совпадение «в тему». Стихотворение «Вокзал», написанное через год после разрыва с Идой, он включил в первую книгу стихов. Она выйдет в 1913-м и, кстати, смешным тиражом: двести экз. Но помните, как он назвал книгу? Так вот, поэт, витающий в небесах, кого Сталин лишь через тридцать лет окрестит небожителем, первый свой сборник назвал «Близнец в тучах»! Чуете?! Оказывается, он и сам, и еще в юности жить хотел, образно говоря, и на земле, и – как бы на небе. Близнецом себе самому.

И «да-да-да», и – «нет»

«Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге», – сказал ему как-то Маяковский, подчеркивая разницу между ними. Что ж, небожитель не мог не любить молний. Правда, Цветаева, не ведая об опасной любви поэта к ним, предупредит его почти пророчески: «Бог задумал вас дубом, – напишет, – в вас ударяют молнии, а вы должны жить!..»

Ловец молний – это ему подходило. Уж не «за молниями» ли поднимался он как-то на самую высокую тогда вертикаль Москвы, на колокольню Ивана Великого – куда взбирались до него и Тютчев, помните, и Жуковский. Высотой соблазнил, вел наверх, протягивая руку на крутых ступенях, Сергей Дурылин, тогда поэт и критик. Дурылин, будучи старше, не только первым увидел в нем поэта, но так же, едва не за ручку, привел его в поэтический кружок «Сердарда», который собирался то у Юлиана Анисимова на Разгуляе, на Елоховской улице (Москва, ул. Спартаковская, 4), то у Сергея Боброва сначала на Пречистенке (Москва, ул. Пречистенка, 33), а позже – в Лопухинском переулке (Москва, Лопухинский пер., 7), то у Ивана Аксенова (Москва, Чистый пер., 5). «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь…» – это оттуда, с Елоховской, про ночные сборища их. Мы, пишет Пастернак о друзьях, «часто подымали друг друга глубокой ночью. Повод всегда казался неотложным. Разбуженый стыдился сна, как слабости. К перепугу домочадцев, считавшихся ничтожествами, отправлялись тут же… в Сокольники, к переезду Ярославской железной дороги…» Или вот в Кремль – на колокольню. Дурылин вел его смотреть на звонарей, но о них там, рядом с облаками, думаю, забыли оба. Хотя в будущем, образно говоря, и станут «звонарями». Дурылин уйдет в Оптину пустынь, станет священником, а Пастернак – зазвенит стихом…

Не знаю, виден ли ныне с колокольни Тверской бульвар, но где-то там, на какой-то скамье тот же Маяковский вскоре и попросит его: «Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит, – и добавит: – А я сейчас же объявлю вас вторым…» Был такой факт. Пастернак вроде бы промолчал. Да и бывают ли среди небожителей – вторые?.. А вообще, повторю, хотел быть, как все. Правда, когда Цветаева уже в 1926-м обмолвится вдруг в письме, что он и оказался «как все», неожиданно обидится. Хотя тут, если вдуматься, нет противоречия. Он хотел быть, как все, в жизни: «без привилегий», равным и в быту, и в толпе. Но – не в поэзии же!.. Курьез, но когда в 1950-х, с первым инфарктом, его, знаменитого уже поэта, уложат в коридоре Боткинской – в палатах мест не было (Москва, 2-й Боткинский проезд, 5), – он именно этому и, кажется, искренне – обрадуется. Это подчеркнет равенство его со всеми. Но ведь равенство по горизонтали – «в лежке». А вот по вертикали – в духовном росте, в вершинах творчества – равенства не признавал. Тоже курьез, но когда в Париже в гостях у Прокофьева, композитора, той же Цветаевой понравился самый вкусный, изысканный каштановый торт, то она, протянув тарелку и указав на него, вдруг попросит: «Дайте мне еще кусок того, этого, лучшего… Пастернака!» Заговорилась! Но имя сорвалось как эталон, как идеал. И весь вечер у Прокофьева так и звали, смеясь, этот торт «Пастернаком».

Жил мигами, как ребенок. Молнии и не живут иначе! В молодости мог на улице показать язык девице, уставившейся на него. Анненков, художник, видевший, что прохожие и так оглядываются на них, тут не смолчал: «Ну, это слишком!» На что поэт прогудел: «Я, знаете, очень застенчив…» Нескладная фигура, легкая, почти женская походка, огромные губы с медным отливом и взгляд, сверкающий белками. Таким выбегал на площадь перед храмом Христа Спасителя, когда отцу дали квартиру на Волхонке, в доме Художественного общества (Москва, ул. Волхонка, 14). Стихи писал сложные, но выглядел порой простовато. Смеялся, что когда его брали в армию и он голый предстал перед комиссией, то его, кандидата философии уже, автора двух книг, вдруг спросили: «А ты вообще грамотный или как?..» Да, да, это правда! И умел, словно рак, «хорошеть в кипятке». Так написал про себя. Чем хуже жизнь, тем – лучше. Это бесило близких, а будущих жен даже оскорбляло. Не от того ли жить с родителями ему очень скоро стало трудно. Крикливая, добрая, нервная еврейская семья: надрыв, слезы, вечная валерьянка. «Скандал утром, – пишет отец. – Желание настоять на своем. Больше жить вместе невозможно…» А сын просто выл: «Мама, милая, я гибну; всё больше и больше… и мне ясно, что всё это чуждое мне благополучие, благодушие… – увеличивающаяся гибель. Пока не поздно, я верну себя себе…» И – ушел. Снял комнату, где одна девушка, «как с полки», достала его жизнь и пыль «обдула». Так сочинит про каморку свою со спичечный коробок, где окно смотрело на Кремль, на не взятую пока вертикаль…

«Ах, бросьте эти штучки! Принимайте по пять капель Пастернака», – шутили в компаниях, когда хотели успокоить кого-нибудь. Доля истины в шутке была. Ибо поэт сначала поддакивал всему: «да-да-да!», и лишь когда допекало, говорил «нет», но – бесповоротно. Относилось это к семье, друзьям, флиртам, даже к революциям. Не просто жил иллюзиями – отстаивал их. «Почему всем, – написал отцу, – дана свобода обманываться, а я должен быть мудрецом, который решит жизнь как математическую задачу?..»

Вообще, счастливыми назовет потом 1913-й и 1917-й, те именно годы, когда с перерывом, дважды снимет одну и ту же комнату в Лебяжьем, ту самую – с видом на Кремль (Москва, Лебяжий пер., 1). Дом с панно Врубеля из майолики, построенный, кстати, Гончаровым, внучатым племянником жены Пушкина и отцом художницы Гончаровой, и ныне стоит рядом с Боровицкими воротами. Вот в нем-то, на последнем этаже, в табачном дыму, дурея от крепкого чая, он писал стихи и спорил по ночам с поэтами Асеевым, Бобровым, которого звали тогда «русским Рембо», с теми же Дурылиным и Костей Локсом. Последнему, к слову, посвятит «Февраль», первый из известных стихов своих, и именно про Локса скажет: он научил его писать прозу. А с Юлианом Анисимовым, поэтом и ярым антисемитом, здесь долгой бессонной ночью ждал дуэли. Дуэль, к счастью, не состоялась; Анисимов, уже женившийся и переехавший на Молчановку (