Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 128 из 139

Москва, ул. Малая Молчановка, 6), где поселится и Локс, – извинится! Но драться должны были 29 января, в день рождения Пастернака и – в день смерти Пушкина.

Всё это было, повторяю, в Лебяжьем. Отсюда бегал к «синим оковам», к сестрам Синяковым, где влюбился в Надю, я писал о доме сестер на Тверском в главе о Хлебникове. Синяковы, кстати, и придумали шутку про «пять капель Пастернака». Отсюда в который раз уже ездил в Петроград, к двоюродной сестре Оле Фрейденберг, в которую был перманентно влюблен; он и позже будет подолгу останавливаться у нее (С.-Петербург, кан. Грибоедова, 37). Из Лебяжьего, в потертом плаще и чуть прихрамывая (он повредил ногу, упав с лошади на даче), бегал по вечерам давать уроки и к сыну поэта Балтрушайтиса Жоржику (Москва, Покровский бул., 4/17), и на Воронцово Поле – к «Бубчику», отпрыску фабриканта Саломона (Москва, ул. Воронцово Поле, 8), и к «привязчивому мальчику» Вальтеру, сыну Морица, владельца крупных магазинов. Этот занимал сначала целый дом на Пречистенке (Москва, ул. Пречистенка, 10), а потом, после немецких погромов в начале Первой мировой, перебрался в Шереметьевский (Москва, Романов пер., 3), куда пригласил жить и Пастернака. Наконец, сюда, в Лебяжий, но уже в 1917 году («Я поселился здесь вторично, из суеверья…» – напишет в стихах), забегала к нему стройная девушка в черной шубке – Лена Виноград, дочь присяжного поверенного, которая и достанет его жизнь, «как с полки». Ей было двадцать, она была кузиной братьев Штихов, его друзей, и перебралась с родителями в Москву из Иркутска. Жила с ними в Хлебном (Москва, Хлебный пер., 30), куда провожал ее Пастернак, училась на каких-то курсах, но охотней гуляла с поэтом в Нескучном саду или на Воробьевых горах. Из-за нее он чуть и не ляжет на рельсы под Софрино вслед за Шурой Штихом, который тоже был влюблен в Лену. Хотя страшную любовь к ней, «нездоровую, умопомрачительную», он, кажется, опять выдумает. В стихах про Лену и про комнату в Лебяжьем напишет: «Из рук не выпускал защелки. // Ты вырывалась // И чуб касался чудной чёлки, // И губы – фиалок…» Но она, трезвая, скажет потом: всё было не так. «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка. А “ты вырывалась”, – продолжит, – сказано слишком сильно, ведь Борис Леонидович по сути своей был не способен на малейшее насилие, даже на такое, чтобы обнять девушку, если она этого не хотела. Я просто сказала с укором: “Боря”, и дверь тут же открылась…» Поэт – мир воображаемый! «Вы неизмеримо выше меня, – захлебывался он в письмах к ней. – Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, и Бог…» Во как взвивался! Увы, в реале Лена выйдет замуж за владельца мануфактуры и переживет поэта на двадцать семь лет. Но вот ведь штука: счастливой, кроме как в стихах его, уже не будет.

Они увидятся еще раз, уже в дни революции. Он, прожив лето 1917-го у Збарских, друзей (Москва, Нащокинский пер., 6), жил тогда на Сивцевом, на пятом этаже у знакомого журналиста Давида Розловского (Москва, ул. Сивцев Вражек, 12). Жили холостяками, в том смысле, что со стола, заваленного газетами, остатки еды не убирали, а раз в месяц сгребали всё и несли на улицу. В ноябре 1917-го даже выходить стало опасно, «постовые открывали вдохновенную стрельбу из наганов и многие гибли от шальных пуль…» То-то удивится Пастернак, когда к нему забежит Лена. Вот тогда, в сумерках, не зажигая огня, наигрывая ей что-то на рояле, он, между прочим, и скажет: жизнь скоро наладится и в торговых лавках на Охотном Ряду снова будут висеть зайцы. Пять капель, мыслите? Увы, зайцев в Охотном никто и никогда не увидит уже. Но революцию примет восторженно. Как мальчишка – землетрясение. Да что там, через двадцать лет после октябрьского переворота, в 1936-м, будет с жаром говорить одному критику: «Я хочу быть советским человеком…» Все должны жить, как все, – это кредо, и потому революция, которая, по его словам, вырезает всё лишнее, есть «великолепная хирургия». Он не знал еще, что, когда напишет два этих слова про «хирургию» в романе «Доктор Живаго», лишним станет и сам, и его с улюлюканьем и «вырежут» из жизни. Вот цена иллюзий его, его вечного: «да-да-да»!..

И про любовь, и про зайцев в Охотном, и даже про будущие колхозы ему всё объяснит Цветаева. Единственный человек, чье превосходство (не по горизонтали – по вертикали) признавал. Просто в гулкой квартире на Сивцевом, в том же 1918-м, зазвенит вдруг телефон и его пригласят прийти. Звонил хромой поэт Амари, Михаил Цетлин, человек «тонкой выделки», державший салоны в Москве, потом в Париже и даже в США, где через много лет придумает знаменитый «Новый журнал». Так вот, он в жутком 1918-м ухитрится собрать в своей квартире всю поэтическую Москву. Это случится в доме на Трубниковском (Москва, Трубниковский пер., 11), Цетлины жили здесь в квартире чаеторговца Высоцкого, представьте, отца Иды Высоцкой. Более того, Цетлин был кузеном Иды. Сами Высоцкие отсюда рванут на Запад в 1917-м, а в просторную квартиру их въедут Цетлины. Авторы только что вышедшей книги «Москва Пастернака» считают, что встреча поэтов состоялась еще в шехтелевском особняке Цетлиных на Поварской (Москва, ул. Поварская, 9), в доме, который отец Цетлина приобрел еще в 1910-м. Там тоже, разумеется, встречались писатели и поэты, бывали и Зайцев, и Бальмонт, и Вячеслав Иванов, и Андрей Белый, но, подчеркну, – до революции, до того, как все подобные особняки были реквизированы новой властью. А та знаменитая встреча поэтов, на которую и позвали Пастернака, состоялась все-таки на Трубниковском (адрес этот я нашел в «Записных книжках» Цветаевой). Здесь почти год жили Цетлины, до осени 1918-го, до отъезда в Одессу. Впрочем, важно другое: в тот вечер в доме Цетлиных состоялось событие для русской поэзии едва ли не эпохальное. Ведь какие имена сошлись! Бальмонт, Вячеслав Иванов, Балтрушайтис, Белый, Ходасевич, Маяковский, Бурлюк, Каменский, Цветаева. Пишут, что были Эренбург, Алексей Толстой, Вера Инбер и Антокольский. Фантастика! Но сам Пастернак, так, во всяком случае, признается потом, выделил здесь одну Марину. За простоту. «В ней угадывалась родная мне готовность расстаться со всеми привилегиями». Она же скажет потом, что «каторжное клеймо поэта» увидела тут только на нем: «Это жжет за версту!» И добавит: «Кстати, внезапное озарение: вы будете очень старым, вам предстоит долгое восхождение». Небожительница узрела небожителя. И угадала: он проживет до семидесяти, и каждый год его можно назвать шагом к вершине. До отъезда Марины в эмиграцию они еще будут видеться, но мельком. Зато потом у них грянет такой роман, что небесам станет жарко. А соперницей Цветаевой, его «сердечного воздуха», станет первая жена поэта – «ангел и русалочка». Такой вот образуется треугольник…

Умел, умел «хорошеть в кипятке». И как 13-й и 17-й годы, мог, думаю, назвать счастливым и 1922-й. Во-первых, женился на «крутолобой художнице», во-вторых, влюбился в Цветаеву и готов был лететь к ней по первому зову, а в-третьих, именно в 1922-м вышла его книга «Сестра моя – жизнь» и на него свалилась баснословная слава. Да, чуть не забыл, именно в 1922-м его вызвал к себе, представьте, и сам Троцкий.

Из книги Н.Вильмонта «О Борисе Пастернаке»:«Звонок из секретариата председателя Реввоенсовета… Л.Д.Троцкий-де просит к себе Бориса Леонидовича в час дня “на ауедиенцию”… Прислан за ним был мотоцикл с коляской (такие были времена)… Троцкий спросил: “Скажите, а вы правда, как мне говорили, идеалист?!” – “Да, я учился на философском отделении университета, а потом – не совсем потом! – у Когена в Марбурге. Чудесный городок с густым отстоем старины…” – “Но лучше, если у вас в голове не будет этого «густого отстоя»”. – И Троцкий в “доступной форме” изложил Пастернаку “свою” точку зрения на идеалистическую и материалистическую философию и патетически, с необыкновенной либеральной “широтой и независимостью мысли”… воскликнул: “Не так уж даже важно, кто прав, кто виноват. Важно, что исторический материализм Маркса взят на вооружение социальными силами, способными преобразовать мир”. – “Я вас понял…” – ответил Пастернак».

«Ах, попалась птичка!» – попалась-таки! Что понял Пастернак? Уяснил, думаю, главное: уж если «силы социальные» способны «преобразовать мир», то одного-то человека «преобразуют» с легкостью. Через много-много лет скажет литературоведу Льву Озерову, что Троцкий не угрожал, не свирепствовал, но внятно и энергично сказал: «Если вы не перестроитесь, история сломает вам хребты…» А вообще эту фразу «Ах, попалась птичка!», смеясь, говорила ему в тот год, может, даже в тот день «крутолобая» девушка. Говорила, когда он поминутно ловил ее для поцелуев в самых неожиданных местах своего дома. В такие минуты, писал, ему всякий раз хотелось «просто купаться в ее лице»…

Ее звали Женечкой Лурье. Но попавшейся «птичкой» в их браке станет, кажется, он. Да еще птичкой «кругом виноватой». Их познакомит Миша Штих, брат Шуры, который и сам был без ума от Жени. Она была родом из Могилева, была младше поэта на восемь лет, и стихи его ей категорически не понравились. А соединил их руки как раз отвергнутый Штих. Прощаясь с ними на трамвайной остановке, он вдруг протянул им обе ладони сразу, а затем нечаянно вложил ее руку в руку поэта. Тот прогудел в ответ: «Как это у тебя хорошо получилось». А Женя, говорят, тихо засмеялась.

Она была гордой, независимой, властной. В детстве пушистой косой хлестала мальчишек, но школу закончила с медалью. В Москву, поругавшись с отцом, приехала поступать (и поступила!) на физико-математическое отделение Высших женских курсов. Но, забежав к подруге в художественную студию, где рисовали старушку в кружевной шали, взяла вдруг бумагу и такой «выдала» этюд, что ее уговорили остаться. Когда поступит во ВХУТЕМАС, учителями ее станут, кстати, и Кончаловский, и даже Фальк.

Поженятся в Петрограде. Женя сбежит от него туда к родителям. Но в дело вмешается… шпилька. «Я, убирая, отодвинул диван, – напишет ей поэт, – она звякнула – и опять: “Ах, попалась”…» Вспомнил и кинулся в Петроград. Там-то, в квартире родителей Жени (