«Всё ложное отомрет, – сказал он в 1941-м, – а всё истинное воспрянет». Верил: война изменит политическую систему. Последняя иллюзия. Но тогда же, в 1941-м, высказал мысль, которая подтверждает: войну с собой он выиграл до войны с системой. «Нет ничего более полезного для здоровья, – сказал, – чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности… криводушия, ставшего привычкой…»
Не знаю, можно ли назвать писателя врачом, но такой труд – считайте, рецепт! – Пастернак начнет писать. Имя ему – «Доктор Живаго».
Голгофа… для стихотворца
Первого ноября 1958 года, за полтора года до смерти поэта, «Литературная газета» напечатала письмо экскаваторщика Васильцова: «Допустим, лягушка недовольна и она квакает. А мне слушать ее некогда… Я не читал Пастернака. Но я знаю: в литературе без лягушек лучше…» А 27 октября, за четыре дня до этого, поэта, только что получившего Нобелевку, исключали из Союза писателей. Не рабочие «пожрали» – братья-писатели. По протоколу: Тихонов, Михалков, Катаев, Шагинян, Панова, Прокофьев, Яшин, Марков, Грибачев, Полевой, Нилин, Щипачев. Не голосовал вроде бы Твардовский – сбежал в буфет. Там к нему подсел Ваншенкин, поэт: «Я с Пастернаком даже не знаком». – «Немного потеряли, – якобы ответит даже Твардовский и добавит: – Мы не против Нобелевской. Пусть бы дали Маршаку. Кто же возражает?..»
Эх, эх, родина-мать! Маршак, четырежды лауреат Сталинской премии, именно в это время в который раз уже переписывал из-за перемен в стране своего «Мистера Твистера». Успеет получить и пятую, уже Ленинскую премию. А «Доктор Живаго», роман Пастернака, раскалывал уже мир – саму планету. Немыслимо, но им занимались Хрущев и Джавахарлал Неру, Брежнев и королева Бельгии, генсек ООН Даг Хаммершельд и госсекретарь США Джон Фостер Даллес, наконец, генпрокурор СССР Руденко и генсек компартии Италии Тольятти. Не роман – именно что взрыв. Первая бесцензурная книга о режиме. А автор ее в те дни тихо сказал одному литератору: «Советов не даю… Но один вывод из моего опыта может вам пригодиться. Я вовремя убрал себя из банки с пауками. Попробуйте. Это важно…»
События эти: премия, исключение «из писателей», требование выгнать его из СССР – случились в семь дней октября 1958 года. А начались, если вытягивать ниточку прошлого, ровно двенадцать лет назад, когда в октябре 1946 года у него состоялись две встречи в «Новом мире», определившие судьбу его до конца жизни. Первая случилась в кабинете, где пахло отличным трубочным табаком, крепким одеколоном, где в углу стояла дорогая трость, а на стол была небрежно брошена пижонская лохматая кепка. Возможно, хозяин кепки, редактор «Нового мира» Константин Симонов купил ее в Англии, откуда, кстати, привез Пастернаку посылку от сестер, в которой лежал костюм умершего отца. Тот как раз костюм, в котором поэта и похоронят. Симонов позвал его в редакцию, в угловой дом на Малой Дмитровке (я писал о нем в главах о Денисе Давыдове и Есенине), чтобы вернуть стихи, печатать которые испугался. В них не было «ничего советского»; это и впрямь попахивало «клеветой на действительность», как писали уже газеты. Правда, узнав, что Пастернак начал писать роман, Симонов не глядя заключил договор на него. Это, кажется, и решило дело. Без договора поэт, думаю, забросил бы роман, как уже не раз бросал прозу. И даже с договором, возможно, не дописал бы его, если бы здесь же, в редакции, и в тот же вечер, не случилось второй встречи – с «шаровой молнией» его, с будущей героиней романа – с золотоволосой Ольгой.
Стол ее в редакции был в клетушке под лестницей; она заведовала отделом молодых авторов. Но именно к ней, кутавшейся в старую шубку, подвела поэта провожавшая его секретарша журнала: «Знакомьтесь, ваша поклонница Ольга Ивинская!» Поэт прогудел в ответ: «Как это интересно, что у меня остались еще поклонницы!» И – влюбился! На четырнадцать лет влюбился…
Уже через месяц здесь же, на Пушкинской площади, он вдруг встанет перед ней на колени: «Хотите, подарю вам эту площадь?» «Я хотела», – напишет она. «Но наша встреча не пройдет даром, – скажет. – Не поверите, но я, такой некрасивый, был причиной стольких женских слез!..» А еще через месяц, вызвав ее к памятнику Пушкину, попросит говорить ему «ты» (потому, что «вы» – уже ложь!) и в тот же вечер признается ей в любви.
А затем наступит их день – 4 апреля 1947 года. Она будет впервые гладить ему брюки. А он в ее халате с кистями расхаживать по пустой квартире и, как напишет она, гордиться «победой». Ему пятьдесят семь, ей – тридцать пять. Это случилось в ее доме, в Потаповском (Москва, Потаповский пер., 9/11). Когда встретились впервые во дворе «у бездействующего фонтана», то он, кивнув наверх, испуганно сказал: «Какая-то женщина чуть не выпала из окна!» Ольга рассмеялась: «Мама моя! Ей же интересно!..» А когда впервые поднялся к ней, то семилетняя Ира, дочь Ольги, тут же прочла ему его же стихи. Это всё были знаки. И пошловатое словечко «победа», и мать в окне, и стишок, заученный к его приходу. Но он не замечал их. А когда вдруг рванулся к Ольге со стула на красный диванчик и тот рухнул, поэт отпрянул: «Это рок! Сама судьба указывает на мое недостойное поведение!..» Куда там! Любовь запела вовсю. Звонки, прогулки до рассвета, бульвары, будто пропахшие медом, «недосып» лип на Чистых прудах. И, наконец, эта ночь, когда она, отослав мать и детей за город, ждала «своего» поэта на балконе шестого этажа. Он ли одержит «победу», или она – не нам судить. Но битва за него, «матрасная война», как шутил, вновь начнется нешуточная. В то утро он на своей книге и написал ей: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». А через три года, когда ему вернут эту книжку на Лубянке, где уже сидела Ольга, он, воротясь к себе, тайно и торопясь вырвет эту надпись…
«Поэту нужна красавица, – сказала ему Цветаева. – Остальное… у него уже есть». Ну, как у Пушкина – Наталья Николаевна. Сказала в 1935-м, в том году, когда в Париже, в зале дворца Мютиалите (Париж, ул. Сен-Виктор, 22) на Конгрессе писателей в защиту мира, ему аплодировали стоя. А он с трибуны сказал тогда всего две, но очень странные фразы. «Умоляю вас – не организуйтесь! – сказал. – Важна только личная независимость». Словно видел уже пауков в банке, которые сожрут его. А вторую фразу он, небожитель, сказал, конечно же, про высоту. «Поэзия, – сказал, – остается всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется под ногами, надо только ее подобрать!» Гениально! Валяется под ногами! Но знаете ли вы, что он и фамилию Живаго, давшую название роману, тоже нашел… под ногами! Она, как пишут, была оттиснута на чугунной крышке какого-то люка на улице. Какая-то фирма какого-то Живаго отливала когда-то эти люки. И роман «Мальчики и девочки» стал «Доктором Живаго». Пауки, правда, будут кричать потом, что герой романа никакой не Живаго – «Мертваго».
Арестовать Пастернака должны были в 1949-м. Все шло к тому. «Я двигаюсь по острию ножа, мне нет выбора», – написал он. Уничтожили тираж вышедшей книги, двадцать пять тысяч экземпляров, писали о «злобе», с какой отзывался о революции, кричали, что стихи его наносят, представьте, «ущерб советской поэзии». Агния Барто, влюбленная в его книги, недоумевала: почему он «не напишет ничего… советского! Ну, о комсомоле, например! Ведь это совсем легко!» А он сидел дома, писал роман и ждал ночного звонка (Москва, Лаврушинский пер., 17). И такой звонок грянет. Жуткую эту сцену описал Аркадий Ваксберг, будущий журналист, а тогда юный поэт. Его друг, тоже поэт, уговорит его завалиться вечером к Пастернаку, в Лаврушинский, в писательский дом: «Нормально, – убеждал Ваксберга. – Подумаешь, не знакомы! Поэты всегда ходили друг к другу…» Но на шестом этаже у квартиры поэта лампочка не горела.
Из воспоминаний А.Ваксберга:«Я позвонил… Послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя. Кто?! – вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова – в отчаянии, полушепотом: – Кто?.. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый) – вот что увидел он…»
Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от света лампы, поэт отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке… «Мы – поэты!» – пролепетали друзья спасительное слово. Человек в коридоре замер, обмяк и вдруг засмеялся. Сначала заливисто, как ребенок. Потом – страшно. «Это был не смех, – пишет Ваксберг, – а истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..»
Поэт избежит ареста. «Не будем трогать этого небожителя», – скажет Сталин. Но арестуют ее, Ивинскую, его «шаровую молнию», и, как видно из «Дела № 3038», за связь с ним… «английским шпионом». Кстати, следователь Семенов говорил ей на Лубянке про Пастернака почти то же, что и Агния Барто: «Пусть он напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит…» Им подходящее, тюремщикам. Но сам поэт знал уже: писать надо, «рискуя жизнью за каждое слово»…
К тому времени он все больше жил в Переделкине, на даче. Ее и ныне легко найти среди сосен и елей. Пишут, что похожа на шотландскую башню, на шахматную туру. Но я бы сравнил ее с рубкой подводной лодки. Поэт и сам, бешено работая над романом, говорил, что живет, как в подводной лодке: «Кто нашел мир в себе, – говорил, – тому внешний мир только помеха». Топил печь, шинковал капусту, парил бочки, пил чай, которым «заведовал» сам, и, вообразите, – купался в местной речушке до середины ноября, когда все надевали шубы. Но больше всего любил рубить ветки для плиты и собирать хворост. А когда приходили гости, то за накрытым столом, озорно оглядываясь на Зину, жену, требовал порой погасить свет и, поджигая одному ему известным способом коньяк в рюмке, стоя и до дна выпивал этот синий огонь. Чаще всего за чей-нибудь блеснувший в полутьме женский взгляд. И до старости мечтал, сумасшедший, что когда-нибудь на крыльце его дома мирно усядутся все три Лары его: две жены, бывшая и нынешняя, и Ольга. Дитя! Но содержал всех трёх вместе с семьями. Женя, первая жена, выйдя замуж за какого-то инженера и разойдясь с ним, тем не менее всю жизнь получала от него по тысяче рэ в месяц, пользовалась всеми закрытыми распределителями его и даже за год до смерти поэта настаивала из писательского дома отдыха, из Коктебеля, чтобы он выслал деньги за июль – вперед: «Я остаюсь еще на месяц…» А ведь поэт, как известно, уже помогал деньгами вдовам Андрея Белого, Тициана Табидзе, семье Боброва, сестре и дочери Цветаевой и – скольким еще! А самого – повторю в который раз! – похоронят в старом отцовском костюме и, кажется, в его же ботинках; их переслала ему из Лондона сестра поэта. Но дороже всего ему стоила всё-таки Ольга; про нее даже близкие вынуждены были признать: «любит деньги»…